Онлайн чтение книги Записки сумасшедшего Лев Николаевич Толстой. Записки сумасшедшего. «Записки сумасшедшего», незаконченное произведение Л. Н. Толстого (к вопросу об эмоции боязни) Толстой Лев Николаевич

Повесть осталась незаконченной.

Л. Н. Толстой. Собрание сочинений в двадцати томах. Том 12. Издательство «Художественная литература». Москва. 1964.

Лев Николаевич Толстой

Записки сумасшедшего

1883. 20 октября. Сегодня возили меня свидетельствовать в губернское правление, и мнения разделились. Они спорили и решили, что я не сумасшедший. Но они решили так только потому, что я всеми силами держался во время свидетельствования, чтобы не высказаться. Я не высказался, потому что боюсь сумасшедшего дома; боюсь, что там мне помешают делать мое сумасшедшее дело. Они признали меня подверженным аффектам, и еще что-то такое, но - в здравом уме; они признали, но я-то знаю, что я сумасшедший. Доктор предписал мне лечение, уверяя меня, что если я буду строго следовать его предписаниям, то это пройдет. Все, что беспокоит меня, пройдет. О, что бы я дал, чтобы это прошло. Слишком мучительно. Расскажу по порядку, как и отчего оно взялось, это освидетельствование, как я сошел с ума и как выдал свое сумасшествие. До тридцати пяти лет я жил как все, и ничего за мной заметно не было. Нешто только в первом детстве, до десяти лет, было со мной что-то похожее на теперешнее состояние, но и то только припадками, а не так, как теперь, постоянно. В детстве находило оно на меня немножко иначе. А именно вот так.

Помню, раз я ложился спать, мне было пять или шесть лет. Няня Евпраксия - высокая, худая, в коричневом платье, с чаплыжкой на голове и с отвисшей кожей под бородой, раздела меня и посадила в кровать.

Я сам, я сам, - заговорил я и перешагнул через перильца.

Ну ложитесь, ложитесь, Феденька, - вон Митя, умник, уже легли, - сказала она, показывая головой на брата.

Я прыгнул в кровать, все держа ее руку. Потом выпустил, поболтал ногами под одеялом и закутался. И так мне хорошо. Я затих и думал: «Я люблю няню, няня любит меня и Митеньку, а я люблю Митеньку, а Митенька любит меня и няню. А няню любит Тарас, а я люблю Тараса, и Митенька любит. А Тарас любит меня и няню. А мама любит меня и няню, а няня любит маму, и меня, и папу, и все любят, и всем хорошо». И вдруг я слышу, вбегает экономка и с сердцем кричит что-то об сахарнице, и няня с сердцем говорит, она не брала ее. И мне становится больно, и страшно, и непонятно, и ужас, холодный ужас находит на меня, и я прячусь с головой под одеяло. Но и в темноте одеяла мне не легчает. Я вспоминаю, как при мне раз били мальчика, как он кричал и какое страшное лицо было у Фоки, когда он его бил.

А не будешь, не будешь, - приговаривал он и все бил. Мальчик сказал: «Не буду». А тот приговаривал «не будешь» и все бил. И тут на меня нашло. Я стал рыдать, рыдать. И долго никто не мог меня успокоить. Вот эти-то рыдания, это отчаяние были первыми припадками моего теперешнего сумасшествия. Помню, другой раз это нашло на меня, когда тетя рассказала про Христа. Она рассказала и хотела уйти, но мы сказали:

Расскажи еще про Иисуса Христа.

Нет, теперь некогда.

Нет, расскажи, - и Митенька просил рассказать. И тетя начинала опять то же, что она рассказала нам прежде. Она рассказала, что его распяли, били, мучили, а он все молился и не осудил их.

Тетя, за что же его мучили?

Злые люди были.

Да ведь он был добрый.

Ну будет, уже девятый час. Слышите?

За что они его били? Он простил, да за что они били. Больно было. Тетя, больно ему было?

Ну будет, я пойду чай пить.

А может быть, это неправда, его не били.

Ну будет.

Нет, нет, не уходи.

И на меня опять нашло, рыдал, рыдал, потом стал биться головой об стену.


Так это находило на меня в детстве. Но с четырнадцати лет, с тех пор как проснулась во мне половая страсть и я отдался пороку, все это прошло, и я был мальчик, как все мальчики. Как все мы, воспитанные на жирной излишней пище, изнеженные, без физического труда и со всеми возможными соблазнами для воспаления чувственности, и в среде таких же испорченных детей, мальчики моего возраста научили меня пороку, и я отдался ему. Потом этот порок заменился другим. Я стал знать женщин и так, ища наслаждений и находя их, я жил до тридцати пяти лет. Я был совершенно здоров, и не было никаких признаков моего сумасшествия. Эти двадцать лет моей здоровой жизни прошли для меня так, что я теперь ничего из них почти не помню и вспоминаю теперь с трудом и омерзением.

Как все мальчики моего круга умственно здоровые, я поступил в гимназию, потом в университет, где и кончил курс по юридическому факультету. Потом я служил немного, потом сошелся с моей теперешней женой и женился и жил в деревне, как говорится, воспитывал детей, хозяйничал и был мировым судьей. На десятом году моей женитьбы случился со мной первый припадок после моего детства.

Мы скопили с женой деньги от ее наследства и моих свидетельств за выкуп и решили купить именье. Меня очень занимало, как и должно быть, увеличение нашего состояния и желание увеличить его самым умным способом, лучше, чем другие. Я узнавал тогда везде, где продаются имения, и читал все объявления в газетах. Мне хотелось купить так, чтобы доход или лес с именья покрыл бы покупку, и я бы получил именье даром. Я искал такого дурака, который бы не знал толку, и раз мне показалось, что я нашел такого. Именье с большими лесами продавалось в Пензенской губернии. По всему, что я разузнал, выходило, что продавец именно такой дурак и леса окупят ценность имения. Я собрался и поехал. Ехали мы сначала по железной дороге (я ехал с слугою), потом поехали на почтовых перекладных. Поездка была для меня очень веселая. Слуга, молодой, добродушный человек, был так же весел, как и я. Новые места, новые люди. Мы ехали, веселились. До места нам было двести с чем-то верст. Мы решили ехать не останавливаясь, только переменяя лошадей. Наступила ночь, мы всё ехали. Стали дремать. Я задремал, но вдруг проснулся. Мне стало чего-то страшно. И как это часто бывает, проснулся испуганный, оживленный, - кажется, никогда не заснешь. «Зачем я еду? Куда я еду?» - пришло мне вдруг в голову. Не то чтобы не нравилась мысль купить дешево имение, но вдруг представилось, что мне не нужно ни за чем в эту даль ехать, что я умру тут в чужом месте. И мне стало жутко. Сергей, слуга, проснулся, я воспользовался этим, чтоб поговорить с ним. Я заговорил о здешнем крае, он отвечал, шутил, но мне было скучно. Заговорили о домашних, о том, как мы купим. И мне удивительно было, как он весело отвечал. Всё ему было хорошо и весело, а мне всё было постыло. Но все-таки, пока я говорил с ним, мне было легче. Но кроме того, что мне скучно, жутко было, я стал чувствовать усталость, желание остановиться. Мне казалось, что войти в дом, увидать людей, напиться чаю, а главное, заснуть легче будет. Мы подъезжали к городу Арзамасу.

А что, не переждать ли нам здесь? Отдохнем немножко?

Что ж, отлично.

Что, далеко еще до города?

От той версты семь.

Ямщик был степенный, аккуратный и молчаливый. Он и ехал не скоро и скучно. Мы поехали. Я замолчал, мне стало легче, потому что я ждал впереди отдыха и надеялся, что там все пройдет. Ехали, ехали в темноте, ужасно мне казалось долго. Подъехали к городу. Народ весь уж спал. Показались в темноте домишки, зазвучал колокольчик и лошадиный топот, особенно отражаясь, как это бывает, около домов. Дома пошли кое-где большие белые. И все это невесело было. Я ждал станции, самовара и отдыха - лечь. Вот подъехали, наконец, к какому-то домику с столбом. Домик был белый, но ужасно мне показался грустный. Так что жутко даже стало. Я вылез потихоньку. Сергей бойко, живо вытаскивал что нужно, бегая и стуча по крыльцу. И звуки его ног наводили на меня тоску. Я вошел, был коридорчик, заспанный человек с пятном на щеке, пятно это мне показалось ужасным, показал комнату. Мрачная была комната. Я вошел, еще жутче мне стало.

Нет ли комнатки, отдохнуть бы?

Есть нумерок. Он самый.

Чисто выбеленная квадратная комнатка. Как, я помню, мучительно мне было, что комнатка эта была именно квадратная. Окно было одно, с гардинкой, - красной. Стол карельской березы и диван с изогнутыми сторонами. Мы вошли. Сергей устроил самовар, залил чай. А я взял подушку и лег на диван. Я не спал, но слушал, как Сергей пил чай и меня звал. Мне страшно было встать, разгулять сон и сидеть в этой комнате страшно. Я не встал и стал задремывать. Верно, и задремал, потому что когда я очнулся, никого в комнате не было и было темно. Я был опять так же пробужден, как на телеге. Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я сюда заехал. Куда я везу себя. От чего, куда я убегаю? - Я убегаю от чего-то страшного и не могу убежать. Я всегда с собою, и я-то и мучителен себе. Я, вот он, я весь тут. Ни пензенское, ни какое именье ничего не прибавит и не убавит мне. А я-то, я-то надоел себе, несносен, мучителен себе. Я хочу заснуть, забыться и не могу. Не могу уйти от себя. Я вышел в коридор. Сергей спал на узенькой скамье, скинув руку, но спал сладко, и сторож с пятном спал. Я вышел в коридор, думая уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачало все. Мне так же, еще больше страшно было. «Да что это за глупость, - сказал я себе. - Чего я тоскую, чего боюсь». - «Меня, - неслышно отвечал голос смерти. - Я тут». Мороз подрал меня по коже. Да, смерти. Она придет, она вот она, а ее не должно быть. Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог испытывать того, что испытывал, тогда бы я боялся. А теперь и не боялся, а видел, чувствовал, что смерть наступает, и вместе с тем чувствовал, что ее не должно быть. Все существо мое чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть. И это внутреннее раздирание было ужасно. Я попытался стряхнуть этот ужас. Я нашел подсвечник медный с свечой обгоревшей и зажег ее. Красный огонь свечи и размер ее, немного меньше подсвечника, все говорило то же. Ничего нет в жизни, а есть смерть, а ее не должно быть. Я пробовал думать о том, что занимало меня: о покупке, об жене - ничего не только веселого не было, но все это стало ничто. Все заслонял ужас за свою погибающую жизнь. Надо заснуть. Я лег было. Но только что улегся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска, и тоска, такая же духовная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно, кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как-то жизнь и смерть сливались в одно. Что-то раздирало мою душу на части и не могло разодрать. Еще раз прошел посмотрел на спящих, еще раз попытался заснуть, все тот же ужас красный, белый, квадратный. Рвется что-то, а не разрывается. Мучительно, и мучительно сухо и злобно, ни капли доброты я в себе не чувствовал, а только ровную, спокойную злобу на себя и на то, что меня сделало. Что меня сделало? Бог, говорят, бог. Молиться, вспомнил я. Я давно, лет двадцать, не молился и не верил ни во что, несмотря на то, что для приличия говел каждый год. Я стал молиться. Господи помилуй, отче наш, богородицу, Я стал сочинять молитвы. Я стал креститься и кланяться в землю, оглядываясь и боясь, что меня увидят. Как будто это развлекло меня, развлек страх, что меня увидят. И я лег. Но стоило мне лечь и закрыть глаза, как опять то же чувство ужаса толкнуло, подняло меня. Я не мог больше терпеть, разбудил сторожа, разбудил Сергея, велел закладывать, и мы поехали. На воздухе и в движении стало лучше. Но я чувствовал, что что-то новое осело мне на душу и отравило всю прежнюю жизнь.

К ночи мы приехали на место. Весь день я боролся с своей тоской и поборол ее; но в душе был страшный осадок: точно случилось со мной какое-то несчастие, и я только мог на время забывать его; но оно было там на дне души и владело мной.

Мы приехали вечером. Старичок-управляющий хотя не радостно (ему досадно было, что продается именье), но хорошо принял меня. Чистые комнатки с мягкой мебелью. Новый блестящий самовар. Крупная чайная посуда, мед к чаю. Все было хорошо. Но я, как старый забытый урок, неохотно спрашивал его об именье. Все невесело было. Ночь, однако, я заснул без тоски. Я приписал это тому, что опять на ночь молился. И потом начал жить по-прежнему; но страх этой тоски висел надо мной с тех пор всегда. Я должен был не останавливаясь и, главное, в привычных условиях жить, как ученик по привычке не думая сказывает выученный наизусть урок, так я должен был жить, чтобы не попасть опять во власть этой ужасной, появившейся в первый раз в Арзамасе тоски. Домой я вернулся благополучно, именья не купил, денег недостало, и начал жить по-прежнему, с одной только разницей, что я стал молиться и ходить в церковь. По-прежнему мне казалось, но уже не по-прежнему, как я теперь вспоминаю. Я жил прежде начатым, продолжал катиться по проложенным прежде рельсам прежней силой, но нового ничего уже не предпринимал. И в прежде начатом было уже у меня меньше участия. Мне все было скучно. И я стал набожен. И жена замечала это и бранила и пилила меня за это. Тоски не повторялось дома. Но раз я поехал неожиданно в Москву. Днем собрался, вечером поехал. Было дело о процессе. Я приехал в Москву весело. Дорогой разговорились с харьковским помещиком о хозяйстве, о банках, о том, где остановиться, о театрах. Решили остановиться вместе на Московском подворье, на Мясницкой, и нынче же поехать в «Фауста». Приехали, я вошел в маленький номер. Тяжелый запах коридора был у меня в ноздрях. Дворник внес чемодан. Девушка-коридорная зажгла свечу. Свеча зажглась, потом огонь поник, как всегда бывает. В соседнем номере кашлянул кто-то - верно, старик. Девушка вышла, дворник стоял, спрашивая, не развязать ли. Огонь ожил и осветил синие с желтыми полосками обои, перегородку, облезший стол, диванчик, зеркало, окно и узкий размер всего номера. И вдруг арзамасский ужас шевельнулся во мне. «Боже мой, как я буду ночевать здесь», - подумал я.

Развяжи, пожалуйста, голубчик, - сказал я дворнику, чтоб задержать его. «Оденусь поскорей, и в театр».

Дворник развязал.

Пожалуйста, голубчик, зайди к барину в восьмой номер, со мной приехал, скажи, что я сейчас готов и приду к нему.

Дворник вышел, я стал торопиться одеваться, боясь взглянуть на стены. «Что за вздор, - подумал я, - чего я боюсь, точно дитя. Привидений я не боюсь. Да, привидений… лучше бы бояться привидений, чем того, чего я боюсь. - Чего? - Ничего… Себя… Ну вздор». Я, однако, надел жесткую, холодную крахмальную рубашку, засунул запонки, надел сертук, новые ботинки и пошел к харьковскому помещику. Он был готов. Мы поехали в «Фауста». Он еще заехал завиться. Я обстригся у француза, поболтал с французом, купил перчатки, все было хорошо. Я забыл совсем номер продолговатый и перегородку. В театре было тоже приятно. После театра харьковский помещик предложил заехать поужинать. Это было вне моих привычек, но когда мы вышли из театра и он предложил мне это, я вспомнил о перегородке и согласился.

Во втором часу мы вернулись домой. Я выпил непривычные два стакана вина; но был весел. Но только что мы вошли в коридор с завернутой лампой и меня охватил запах гостиницы, холод ужаса пробежал мне по спине. Но делать было нечего. Я пожал руку товарищу и вошел в номер.

Я провел ужасную ночь, хуже арзамасской, только утром, когда уже за дверью стал кашлять старик, я заснул, и не в постели, в которую я ложился несколько раз, а на диване. Всю ночь я страдал невыносимо, опять мучительно разрывалась душа с телом. «Я живу, жил, я должен жить, и вдруг смерть, уничтожение всего. Зачем же жизнь? Умереть? Убить себя сейчас же? Боюсь. Дожидаться смерти, когда придет? Боюсь еще хуже. Жить, стало быть? Зачем? Чтоб умереть». Я не выходил из этого круга. Я брал книгу, читал. На минуту забывался, и опять тот же вопрос и ужас. Я ложился в постель, закрывал глаза. Еще хуже. Бог сделал это. Зачем? - Говорят: не спрашивай, а молись. Хорошо, я молился. Я и теперь молился, опять как в Арзамасе; но там и после я просто молился по-детски. Теперь же молитва имела смысл. «Если ты есть, открой мне: зачем, что я такое?» Я кланялся, читал все молитвы, которые знал, сочинял свои и прибавлял: «Так открой же». И я затихал и ждал ответа. Но ответа не было, как будто и не было никого, кто бы мог отвечать. И я оставался один, сам с собой. И я давал себе ответы заместо того, кто не хотел отвечать. Затем, чтобы жить в будущей жизни, отвечал я себе. Так зачем же эта неясность, это мученье? Не могу верить в будущую жизнь. Я верил, когда не всей душой спрашивал, а теперь не могу, не могу. Если бы ты был, ты бы сказал мне, людям. А нет тебя, есть одно отчаяние. А я не хочу, не хочу его. Я возмутился. Я просил его открыть мне истину, открыть мне себя. Я делал всё, что все делают, но он не открывался. Просите, и дастся вам, вспомнилось мне, и я просил. И в этом прошении я находил не утешение, а отдохновение. Может быть, я не просил, я отказался от него. - «Ты на пядень, а он от тебя на сажень». - Я не верил в него, но просил, и он все-таки не открыл мне ничего. Я считался с ним и осуждал его, просто не верил.


На другой день я все силы употребил, чтобы покончить обыденкой все дела и избавиться от ночи и в номере. Я не кончил всего и вернулся домой в ночь. Тоски не было. Эта московская ночь изменила еще больше мою жизнь, начавшую изменяться с Арзамаса. Я еще тоньше стал заниматься делами, и на меня находила апатия. Я стал слабеть и здоровьем. Жена требовала, чтоб я лечился. Она говорила, что мои толки о вере, о боге происходили от болезни. Я же знал, что моя слабость и болезнь происходили от неразрешенного вопроса во мне. Я старался не давать ходу этому вопросу и в привычных условиях старался наполнять жизнь. Я ходил в церковь по воскресеньям и праздникам, я говел, постился даже, как я это завёл с поездки в Пензу, и молился, но больше как обычай. Я не ждал ничего от этого, как бы не разрывал векселя и протестовал его в сроки, несмотря на то, что знал невозможность получить по векселю. Делал это только на всякий случай. Жизнь же свою я наполнял не хозяйством, оно отталкивало меня своей борьбой - энергии не было, - а чтением журналов, газет, романов, картами по маленькой, и единственное проявление моей энергии была охота по старой привычке. Я всю жизнь был охотник. Раз приехал зимой сосед-охотник с гончими на волков. Я поехал с ним. На месте мы стали на лыжи и пошли на место. Охота была неудачна, волки прорвались сквозь облаву. Я услыхал это издалека и пошел по лесу следить свежий заячий след. Следы увели меня далеко на поляну. На поляне я нашел его. Он вскочил так, что я не видал. Я пошел назад. Пошел назад крупным лесом. Снег был глубок, лыжи вязли, сучки путались. Все глуше и глуше стало. Я стал спрашивать, где я, снег изменял все. И я вдруг почувствовал, что я потерялся. До дома, до охотников далеко, ничего не слыхать. Я устал, весь в поту. Остановиться - замерзнешь. Идти - силы слабеют. Я покричал, все тихо. Никто не откликнулся. Я пошел назад. Опять не то. Я поглядел. Кругом лес, не разберешь, где восток, где запад. Я опять пошел назад. Ноги устали. Я испугался, остановился, и на меня нашел весь арзамасский и московский ужас, но в сто раз больше. Сердце колотилось, руки, ноги дрожали. Смерть здесь? Не хочу. Зачем смерть? Что смерть? Я хотел по-прежнему допрашивать, упрекать бога, но тут я вдруг почувствовал, что я не смею, не должен, что считаться с ним нельзя, что он сказал, что нужно, что я один виноват. И я стал молить его прощенья и сам себе стал гадок. Ужас продолжался недолго. Я постоял, очнулся и пошел в одну сторону и скоро вышел. Я был недалеко от края. Я вышел на край, на дорогу. Руки и ноги все так же дрожали и сердце билось. Но мне радостно было. Я дошел до охотников, мы вернулись домой. Я был весел, но знал, что у меня есть что-то радостное, что я разберу, когда останусь один. Так и случилось. Я остался один в своем кабинетце и стал молиться, прося прощенья и вспоминая свои грехи. Их мне казалось мало. Но я вспомнил их, и они мне гадки стали.


С тех пор я начал читать Священное писание. Библия была мне непонятна, соблазнительна, Евангелие умиляло меня. Но больше всего я читал жития святых. И это чтение утешало меня, представляя примеры, которые все возможнее и возможнее казались для подражания. С этого времени еще меньше и меньше меня занимали дела и хозяйственные и семейные. Они даже отталкивали меня. Все не то казалось мне. Как, что было то, я не знал, но то, что было моей жизнью, переставало быть ею. Опять на покупке имения я узнал это. Продавалось недалеко от нас очень выгодно именье. Я поехал, все было прекрасно, выгодно. Особенно выгодно было то, что у крестьян земли было только огороды. Я понял, что они должны были задаром за пастьбу убирать поля помещика, так оно и было. Я все это оценил, все это мне понравилось по старой привычке. Но я поехал домой, встретил старуху, спрашивал о дороге, поговорил с ней. Она рассказала о своей нужде. Я приехал домой и, когда стал рассказывать жене о выгодах именья, вдруг устыдился. Мне мерзко стало. Я сказал, что не могу купить этого именья, потому что выгода наша будет основана на нищете и горе людей. Я сказал это, и вдруг меня просветила истина того, что я сказал. Главное, истина того, что мужики так же хотят жить, как мы, что они люди - братья, сыны Отца, как сказано в Евангелии. Вдруг как что-то давно щемившее меня. оторвалось у меня, точно родилось. Жена сердилась, ругала меня. А мне стало радостно. Это было начало моего сумасшествия. Но полное сумасшествие мое началось еще позднее, через месяц после этого. Оно началось с того, что я поехал в церковь, стоял обедню и хорошо молился и слушал, и был умилен. И вдруг мне принесли просвиру, потом пошли к кресту, стали толкаться, потом на выходе нищие были. И мне вдруг ясно стало, что этого всего не должно быть. Мало того, что этого не должно быть, что этого нет, а нет этого, то нет и смерти и страха, и нет во мне больше прежнего раздирания, и я не боюсь уже ничего. Тут уже совсем свет осветил меня, и я стал тем, что есть. Если нет этого ничего, то нет прежде всего во мне. Тут же на паперти я роздал, что у меня было, тридцать шесть рублей, нищим и пошел домой пешком, разговаривая с народом.

Примечания

«Записки сумасшедшего ». Замысел повести возник в 1884 году: в дневнике Толстого в записи от 30 марта отмечено: «Пришли в голову записки несумасшедшего. Как живо я их пережил» (т. 49, стр. 75–76). Сохранившийся отрывок, названный писателем «Записки сумасшедшего», относится к апрелю 1884 года. Повесть осталась незаконченной, но Толстой несколько раз (в 1887, 1888, 1896, 1903 гг.) возвращался к мысле о ее завершении.

Повесть носит автобиографический характер. В сентябре 1869 года Толстой ездил в Пензенскую губернию для покупки имения. В Арзамасе, где была сделана остановка для ночлега, он пережил состояние аналогичное тому, что переживает главное действующее лицо «Записок сумасшедшего». Об этом «арзамасском ужасе» Толстой сообщал жене 4 сентября 1869 года: «Было два часа ночи, я устал страшно, захотелось спать, и ничего не болело. Но вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас такие, каких я никогда не испытывал» (т. 83, стр. 167).


Предисловие и редакционные пояснения к 26-му тому Полного собрания сочинений Л. Н. Толстого можно прочитать в настоящем издании


Если Вы нашли ошибку, пожалуйста, напишите нам [email protected]

Предисловие к электронному изданию

Настоящее издание представляет собой электронную версию 90-томного собрания сочинений Льва Николаевича Толстого, вышедшего в свет в 1928-1958 гг. Это уникальное академическое издание, самое полное собрание наследия Л. Н. Толстого, давно стало библиографической редкостью. В 2006 году музей-усадьба «Ясная Поляна» в сотрудничестве с Российской государственной библиотекой и при поддержке фонда Э. Меллона и координации Британского совета осуществили сканирование всех 90 томов издания. Однако для того чтобы пользоваться всеми преимуществами электронной версии (чтение на современных устройствах, возможность работы с текстом), предстояло еще распознать более 46 000 страниц. Для этого Государственный музей Л. Н. Толстого, музей-усадьба «Ясная Поляна» вместе с партнером – компанией ABBYY, открыли проект «Весь Толстой в один клик». На сайте readingtolstoy.ru к проекту присоединились более трех тысяч волонтеров, которые с помощью программы ABBYY FineReader распознавали текст и исправляли ошибки. Буквально за десять дней прошел первый этап сверки, еще за два месяца – второй. После третьего этапа корректуры тома и отдельные произведения публикуются в электронном виде на сайте tolstoy.ru .

В издании сохраняется орфография и пунктуация печатной версии 90-томного собрания сочинений Л. Н. Толстого.


Руководитель проекта «Весь Толстой в один клик»

Фекла Толстая

Перепечатка разрешается безвозмездно.

Reproduction libre pour tous les pays.


ТОЛСТОЙ.

Портрет работы И. Е. Репина.

НЕОПУБЛИКОВАННОЕ, НЕОТДЕЛАННОЕ И НЕОКОНЧЕННОЕ

ЗАПИСКИ СУМАШЕДШЕГО.

1883. 20 Октября. Сегодня возили меня свидетельствовать в губернское правление, и мнения разделились. Они спорили и решили, что я не сумашедший. Но они решили так только потому, что я всеми силами держался во время свидетельствования, чтобы не высказаться. Я не высказался, потому что боюсь сумашедшего дома; боюсь, что там мне помешают делать мое сумашедшее дело. Они признали меня подверженным афектам, и еще что-то такое, но – в здравом уме; они признали, но я-то знаю, что я сумашедший. Доктор предписал мне лечение, уверяя меня, что если я буду строго следовать его предписаниям, то это пройдет. Всё, что беспокоит меня, пройдет. О что бы я дал, чтобы это прошло. Слишком мучительно. Расскажу по порядку, как и отчего оно взялось, это освидетельствование, как я сошел с ума и как выдал свое сумашествие. До 35 лет я жил как все, и ничего за мной заметно не было. Нешто только в первом детстве, до 10 лет было со мной что-то похожее на теперешнее состояние, но и то только припадками, а не так, как теперь постоянно. В детстве находило оно на меня немножко иначе. А именно вот так.

Помню раз я ложился спать, мне было 5 или 6 лет. Няня Евпраксия – высокая, худая, в коричневом платье, с чаплыжкой на голове и с отвисшей кожей под бородой,1
Зачеркнуто: и с маленькой бородавочкой на этой коже

Раздела меня и подсадила в кровать.

– Я сам, сам, – заговорил я и перешагнул через перильца.

– Ну ложитесь, ложитесь, Фединька – вон Митя умник уже легли, – сказала она, показывая головой на брата.2
Зач.: Но я вижу, что ей самой жалко расстаться со мной, хочется еще поласкать.

Я прыгнул в кровать, всё держа ее руку. Потом выпустил, поболтал ногами под одеялом и закутался. И так мне хорошо. Я затих и думал: «я люблю няню, няня любит меня и Митиньку, а я люблю Митиньку, а Митинька любит меня и няню. А няню любит Тарас, а я люблю Тараса, и Митинька любит. А Тарас любит меня и няню. А мама любит меня и няню, а няня любит маму, и меня, и папу, и все любят и всем хорошо». И вдруг я слышу вбегает экономка и с сердцем кричит что-то об сахарнице, и няня с сердцем говорит, она не брала ее. И мне становится больно, и страшно, и непонятно, и ужас, холодный ужас находит на меня, и я прячусь с головой под одеяло. Но и в темноте одеяла мне не легчает. Я вспоминаю, как при мне раз били мальчика, как он кричал, и какое страшное лицо было у Фоки, когда он его бил:

– А не будешь, не будешь, – приговаривал он и всё бил. Мальчик сказал «не буду». А тот приговаривал «не будешь» и всё бил. И тут на меня нашло. Я стал рыдать, рыдать. И долго никто не мог меня успокоить. Вот эти-то рыдания, это отчаяние были первыми припадками моего теперешнего сумашествия. Помню другой раз это нашло на меня, когда тетя рассказала про Христа. Она рассказала и хотела уйти, но мы сказали:

– Расскажи еще про Иисуса Христа.

– Нет, теперь некогда.

– Нет, расскажи, – и Митинька просил рассказать. И тетя начинала опять то же, что она рассказала нам прежде. – Она рассказала, что его распяли, били, мучили, а он всё молился и не осудил их.

– Тетя, за что же его мучили?

– Злые люди были.

– Да ведь он был добрый.

– Ну будет, уже 9-й час. Слышите.

– За что они его били? Он простил, да за что они били. Больно было. Тетя, больно ему было?

– Ну будет, я пойду чай пить.

– А может быть это не правда, его не били.

– Ну будет.

– Нет, нет, не уходи.

И на меня опять нашло, рыдал, рыдал, потом стал биться головой об стену.

Так это находило на меня в детстве. Но с 14-ти [лет], с тех пор, как проснулась во мне половая страсть, и я отдался пороку, всё это прошло, и я был мальчик, как все мальчики. Как все мы, воспитанные на жирной излишней пище, изнеженные, без физического труда и со всеми возможными соблазнами для воспаления чувственности, и в среде таких же испорченных детей, мальчики моего возраста научили меня пороку, и я отдался ему. Потом этот порок заменился другим. Я стал знать женщин и так, ища наслаждений и находя их, я жил до 35 лет. Я был совершенно здоров, и не было никаких признаков моего сумашествия. Эти 20 лет моей здоровой жизни прошли для меня так, что я теперь ничего из них почти не помню и вспоминаю теперь с трудом и омерзением.

Как все мальчики моего круга умственно здоровые, я поступил в гимназию, потом в университет, где и кончил курс по юридическому факультету. Потом я служил немного, потом сошелся с моей теперешней женой и женился и жил в деревне, как говорится, воспитывал детей, хозяйничал и был мировым судьей. На 10-м году моей женитьбы случился со мной первый припадок после моего детства.

Мы скопили с женой деньги от ее наследства и моих свидетельств за выкуп и решили купить именье. Меня очень занимало, как и должно быть, увеличение нашего состояния и желание увеличить его самым умным способом, лучше, чем другие. Я узнавал тогда везде, где продаются имения, и читал все объявления в газетах. Мне хотелось купить так, чтобы доход, или лес с именья покрыл бы покупку, и я бы получил именье даром. Я искал такого дурака, который бы не знал толку, и раз мне показалось, что я нашел такого. Именье с большими лесами продавалось в Пензенской губернии. По всему, что я разузнал, выходило, что продавец именно такой дурак, и леса окупят ценность имения. Я собрался и поехал. Ехали мы сначала по железной дороге (я ехал с слугою), потом поехали на почтовых перекладных. Поездка была для меня очень веселая. Слуга, молодой, добродушный человек, был так же весел, как и я. Новые места, новые люди. Мы ехали, веселились. До места нам было 200 с чем-то верст. Мы решили ехать не останавливаясь, только переменяя лошадей. Наступила ночь, мы всё ехали. Стали дремать. Я задремал, но вдруг проснулся. Мне стало чего-то страшно. И как это часто бывает, проснулся испуганный, оживленный – кажется, никогда не заснешь. «Зачем я еду? Куда я еду?» пришло мне вдруг в голову. Не то чтобы не нравилась мысль купить дешево имение, но вдруг представилось, что мне не нужно ни за чем в эту даль ехать, что я умру тут в чужом месте. И мне стало жутко. Сергей, слуга, проснулся, я воспользовался этим, чтоб поговорить с ним. Я заговорил о здешнем крае, он отвечал, шутил, но мне было скучно. Заговорили о домашних, о том, как мы купим. И мне удивительно было, как он весело отвечал. Всё ему было хорошо и весело, а мне всё было постыло. Но всё-таки, пока я говорил с ним, мне было легче. Но кроме того, что мне скучно, жутко было, я стал чувствовать усталость, желание остановиться. Мне казалось, что войти в дом, увидать людей, напиться чаю, а главное заснуть легче будет. Мы подъезжали к городу Арзамасу.

– А что не переждать ли нам здесь? Отдохнем немножко?

– Что ж, отлично.

– Что далеко еще до города?

– От той версты 7.

Ямщик был степенный, акуратный и молчаливый. Он и ехал не скоро и скучно. Мы поехали. Я замолчал, мне стало легче, потому что я ждал впереди отдыха и надеялся, что там всё пройдет. Ехали, ехали в темноте, ужасно мне казалось долго. Подъехали к городу. Народ весь уж спал. Показались в темноте домишки, зазвучал колокольчик и лошадиный топот, особенно отражаясь, как это бывает, около домов. Дома пошли кое-где большие, белые. И всё это невесело было. Я ждал станции, самовара и отдыха – лечь. Вот подъехали, наконец, к какому-то домику с столбом. Домик был белый, но ужасно мне показался грустный. Так что жутко даже стало. Я вылез потихоньку. Сергей бойко, живо вытаскивал что нужно, бегая и стуча по крыльцу. И звуки его ног наводили на меня тоску. Я вошел, был коридорчик, заспанный человек с пятном на щеке, пятно это мне показалось ужасным, показал комнату. Мрачная была комната. Я вошел, еще жутче мне стало.

– Нет ли комнатки, отдохнуть бы?

– Есть нумерок. Он самый.

Чисто выбеленная квадратная комнатка. Как, я помню, мучительно мне было, что комнатка эта была именно квадратная. Окно было одно, с гардинкой – красной. Стол корельской березы и диван с изогнутыми сторонами. Мы вошли. Сергей устроил самовар, залил чай. А я взял подушку и лег на диван. Я не спал, но слушал, как Сергей пил чай и меня звал. Мне страшно было встать, разгулять сон и сидеть в этой комнате страшно. Я не встал и стал задремывать. Верно, и задремал, потому что когда я очнулся, никого в комнате не было и было темно. Я был опять так же пробужден, как на телеге. Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я сюда заехал. Куда я везу себя. От чего, куда я убегаю? – Я убегаю от чего-то страшного и не могу убежать. Я всегда с собою, и я-то и мучителен себе. Я, вот он, я весь тут. Ни пензенское, ни какое именье ничего не прибавит и не убавит мне. А я-то, я-то надоел себе, несносен, мучителен себе. Я хочу заснуть, забыться и не могу. Не могу уйти от себя. Я вышел в коридор. Сергей спал на узенькой скамье, скинув руку, но спал сладко, и сторож с пятном спал. Я вышел в коридор, думая уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачало всё. Мне так же, еще больше страшно было. «Да что это за глупость, – сказал я себе. – Чего я тоскую, чего боюсь». – Меня, – неслышно отвечал голос смерти. – Я тут. Мороз подрал меня по коже. Да, смерти. Она придет, она вот она, а ее не должно быть. Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог испытывать того, что испытывал, тогда бы я боялся. А теперь я не боялся, а видел, чувствовал, что смерть наступает, и вместе с тем чувствовал, что ее не должно быть. Всё существо мое чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть. И это внутреннее раздирание было ужасно. Я попытался стряхнуть этот ужас. Я нашел подсвечник медный с свечей обгоревшей и зажег ее. Kpacный огонь свечи и размер ее, немного меньше подсвечника, всё говорило то же. Ничего нет в жизни, а есть смерть, а ее не должно быть. Я пробовал думать о том, что занимало меня: о покупке, об жене – ничего не только веселого не было, но все это стало ничто. Все заслонял ужас за свою погибающую жизнь. Надо заснуть. Я лег было. Но только что улегся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска, и тоска, такая же духовная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно, кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как-то жизнь и смерть сливались в одно. Что-то раздирало мою душу на части и не могло разодрать. Еще раз прошел посмотрел на спящих, еще раз попытался заснуть, всё тот же ужас красный, белый, квадратный. Рвется что-то, а не разрывается. Мучительно, и мучительно сухо и злобно, ни капли доброты я в себе не чувствовал, а только ровную, спокойную злобу на себя и на то, что меня сделало. Что меня сделало? Бог, говорят, Бог. Молиться, вспомнил я. Я давно, лет 20, не молился и не верил ни во что, несмотря на то, что для приличия говел каждый год. Я стал молиться. Господи помилуй, Отче наш, Богородицу. Я стал сочинять молитвы. Я стал креститься и кланяться в землю, оглядываясь и боясь, что меня увидят. Как будто это развлекло меня, развлек страх, что меня увидят. И я лег. Но стоило мне лечь и закрыть глаза, как опять то же чувство ужаса толкнуло, подняло меня. Я не мог больше терпеть, разбудил сторожа, разбудил Сергея, велел закладывать, и мы поехали. На воздухе и в движении стало лучше. Но я чувствовал, что что-то новое осело мне на душу и отравило всю прежнюю жизнь.

К ночи мы приехали на место. Весь день я боролся с своей тоской и поборал ее; но в душе был страшный осадок: точно случилось со мной какое-то несчастие, и я только мог на время забывать его; но оно было там на дне души и владело мной.

Мы приехали вечером. Старичок управляющий, хотя не радостно (ему досадно было, что продается именье), но хорошо принял меня. Чистые комнатки с мягкой мебелью. Новый блестящий самовар. Крупная чайная посуда, мед к чаю. Всё было хорошо. Но я как старый забытый урок неохотно спрашивал его об именьи. Всё невесело было. Ночь однако я заснул без тоски. Я приписал это тому, что опять на ночь молился. И потом начал жить по прежнему; но страх этой тоски висел надо мной с тех пор всегда. Я должен был не останавливаясь и, главное, в привычных условиях жить, как ученик по привычке не думая сказывает выученный наизусть урок, так я должен был жить, чтобы не попасть опять во власть этой ужасной, появившейся в первый раз в Арзамасе тоски. – Домой я вернулся благополучно, именья не купил, денег не достало, и начал жить по прежнему, с одной только разницей, что я стал молиться и ходить в церковь. По прежнему мне казалось, но уже не по прежнему, как я теперь вспоминаю. Я жил прежде начатым, продолжал катиться по проложенным прежде рельсам прежней силой, но нового ничего уже не предпринимал. И в прежде начатом было уже у меня меньше участия. Мне всё было скучно. И я стал набожен. И жена замечала это и бранила и пилила меня за это. Тоски не повторялось дома. Но раз я поехал неожиданно в Москву. Днем собрался, вечером поехал. Было дело о процессе. Я приехал в Москву весело. Дорогой разговорились с харьковским помещиком о хозяйстве, о банках, о том, где остановиться, о театрах. Решили остановиться вместе на Московском подворьи, на Мясницкой, и нынче же поехать в Фауста. Приехали, я вошел в маленький номер. Тяжелый запах коридора был у меня в ноздрях. Дворник внес чемодан. Девушка коридорная зажгла свечу. Свеча зажглась, потом огонь поник, как всегда бывает. В соседнем номере кашлянул кто-то – верно старик. Девушка вышла, дворник стоял, спрашивая, не развязать ли. Огонь ожил и осветил синие с желтыми полосками обои, перегородку, облезший стол, диванчик, зеркало, окно и узкий размер всего номера. И вдруг арзамасский ужас шевельнулся во мне. «Боже мой, как я буду ночевать здесь» подумал [я].

– Развяжи, пожалуйста, голубчик, – сказал я дворнику, чтоб задержать его. «Оденусь поскорей, и в театр».

Дворник развязал.

– Пожалуйста, голубчик, зайди к барину в 8-й номер, со мной приехал, скажи, что я сейчас готов и приду к нему.

Дворник вышел, я стал торопиться одеваться, боясь взглянуть на стены. «Что за вздор, подумал я, чего я боюсь, точно дитя. Привидений я не боюсь. Да, привидений… лучше бы бояться привидений, чем того, чего я боюсь. – Чего? – Ничего… Себя… Ну вздор». Я однако надел жесткую, холодную крахмальную рубашку, засунул запонки, надел сертук, новые ботинки и пошел к харьковскому помещику. Он был готов. Мы поехали в Фауста. Он еще заехал завиться. Я обстригся у француза, поболтал с французом, купил перчатки, всё было хорошо. Я забыл совсем номер продолговатый и перегородку. В театре было тоже приятно. После театра харьковский помещик предложил заехать поужинать. Это было вне моих привычек, но когда мы вышли из театра и он предложил мне это, я вспомнил о перегородке и согласился.

Во 2-м часу мы вернулись домой. Я выпил непривычные 2 стакана вина; но был весел. Но только что мы вошли в коридор с завернутой лампой и меня охватил запах гостиницы, холод ужаса пробежал мне по спине. Но делать было нечего. Я пожал руку товарищу и вошел в номер.

Я провел ужасную ночь, хуже Арзамасской, только утром, когда уже за дверью стал кашлять старик, я заснул, и не в постели, в которую я ложился несколько раз, а на диване. Всю ночь я страдал невыносимо, опять мучительно разрывалась душа с телом. – Я живу, жил, я должен жить, и вдруг смерть, уничтожение всего. Зачем же жизнь? Умереть? Убить себя сейчас же? Боюсь. Дожидаться смерти, когда придет? Боюсь еще хуже. Жить, стало быть? Зачем? Чтоб умереть. Я не выходил из этого круга. Я брал книгу, читал. На минуту забывался, и опять тот же вопрос и ужас. Я ложился в постель, закрывал глаза. Еще хуже. Бог сделал это. Зачем? – Говорят: не спрашивай, а молись. Хорошо, я молился. Я и теперь молился, опять как в Арзамасе; но там и после я просто молился по-детски. Теперь же молитва имела смысл. «Если ты есть, открой мне: зачем, что я такое?» Я кланялся, читал все молитвы, которые знал, сочинял свои и прибавлял: «Так открой же». И я затихал и ждал ответа. Но ответа не было, как будто и не было никого, кто бы мог отвечать. И я оставался один, сам с собой. И я давал себе ответы заместо Того, Кто не хотел отвечать. Затем, чтобы жить в будущей жизни, отвечал я себе. Так зачем же эта неясность, это мученье? Не могу верить в будущую жизнь. Я верил, когда не всей душой спрашивал, а теперь не могу, не могу. Если бы Ты был, Ты бы сказал, мне, людям. А нет Тебя, есть одно отчаяние. А я не хочу, не хочу его. Я возмутился. Я просил его открыть мне истину, открыть мне Себя. Я делал всё, что все делают, но Он не открывался. Просите, и дастся вам, вспомнилось мне, и я просил. И в этом прошении я находил не утешение, а отдохновение. Может быть, я не просил, я отказался от него. – Ты на пядень, а Он от тебя на сажень. – Я не верил в Него, но просил, и Он всё-таки не открыл мне ничего. Я считался с Ним и осуждал Его, просто не верил.

На другой день я все силы употребил, чтобы покончить обыденкой все дела и избавиться от ночи и в номере. Я не кончил всего и вернулся домой в ночь. Тоски не было. Эта московская ночь изменила еще больше мою жизнь, начавшую изменяться с Арзамаса. Я еще меньше стал заниматься делами, и на меня находила апатия. Я стал слабеть и здоровьем. Жена требовала, чтоб я лечился. Она говорила, что мои толки о вере, о Боге происходили от болезни. Я же знал, что моя слабость и болезнь происходили от неразрешенного вопроса во мне. Я старался не давать ходу этому вопросу и в привычных условиях старался наполнять жизнь. Я ходил в церковь по воскресеньям и праздникам, я говел, постился даже, как я это завел с поездки в Пензу, и молился, но больше как обычай. Я не ждал ничего от этого, как бы не разрывал векселя и протестовал его в сроки, несмотря на то, что знал невозможность получить по векселю. Делал это только на всякий случай. Жизнь же свою я наполнял не хозяйством, оно отталкивало меня своей борьбой – энергии не было, – а чтением журналов, газет, романов, картами по-маленькой, и единственное проявление моей энергии была охота по старой привычке. Я всю жизнь был охотник. Раз приехал зимой сосед охотник с гончими на волков. Я поехал с ним. На месте мы стали на лыжи и пошли на место. Охота была неудачна, волки прорвались сквозь облаву. Я услыхал это издалека и пошел по лесу следить свежий заячий след. Следы увели меня далеко на поляну. На поляне я нашел его. Он вскочил так, что я не видал. Я пошел назад. Пошел назад крупным лесом. Снег был глубок, лыжи вязли, сучки путались. Всё глуше и глуше стало. Я стал спрашивать, где я, снег изменял всё. И я вдруг почувствовал, что я потерялся. До дома, до охотников далеко, ничего не слыхать. Я устал, весь в поту. Остановиться замерзнешь. Итти силы ослабеют. Я покричал, всё тихо. Никто не откликнулся. Я пошел назад. Опять не то. Я поглядел. Кругом лес, не разберешь, где восток, где запад. Я опять пошел назад. Ноги устали. Я испугался, остановился, и на меня нашел весь Арзамасский и Московский ужас, но в сто раз больше. Сердце колотилось, руки, ноги дрожали. Смерть здесь? Не хочу. Зачем смерть? Что смерть? Я хотел по-прежнему допрашивать, упрекать Бога, но тут я вдруг почувствовал, что я не смею, не должен, что считаться с ним нельзя, что он сказал, что нужно, что я один виноват. И я стал молить его прощенья и сам себе стал гадок. Ужас продолжался недолго. Я постоял, очнулся и пошел в одну сторону и скоро вышел. Я был недалеко от края. Я вышел на край, на дорогу. Руки и ноги всё так же дрожали и сердце билось. Но мне радостно было. Я дошел до охотников, мы вернулись домой. Я был весел, но знал, что у меня есть что-то радостное, что я разберу, когда останусь один. Так и случилось. Я остался один в своем кабинетце и стал молиться, прося прощенья и вспоминая свои грехи. Их мне казалось мало. Но я вспомнил их, и они мне гадки стали.

Записки сумасшедшего

Толстой Лев Николаевич

Записки сумасшедшего

Л.Н.Толстой

ЗАПИСКИ СУМАСШЕДШЕГО

1883. 20 октября. Сегодня возили меня свидетельствовать в губернское правление, и мнения разделились. Они спорили и решили, что я не сумасшедший. Но они решили так только потому, что я всеми силами держался во время свидетельствования, чтобы не высказаться. Я не высказался, потому что боюсь сумасшедшего дома; боюсь, что там мне помешают делать мое сумасшедшее дело. Они признали меня подверженным аффектам, и еще что‑то такое, но ‑ в здравом уме; они признали, но я‑то знаю, что я сумасшедший. Доктор предписал мне лечение, уверяя меня, что если я буду строго следовать его предписаниям, то это пройдет. Все, что беспокоит меня, пройдет. О, что бы я дал, чтобы это прошло. Слишком мучительно. Расскажу по порядку, как и отчего оно взялось, это освидетельствование, как я сошел с ума и как выдал свое сумасшествие. До тридцати пяти лет я жил как все, и ничего за мной. заметно не было. Нешто только в первом детстве, до десяти лет, было со мной что‑то похожее на теперешнее состояние, но и то только припадками, а но так, как теперь, постоянно. В детстве находило оно на меня немножко иначе. А именно вот так.

Помню, раз я ложился спать, мне было пять или шесть лет. Няня Евпраксия высокая, худая, в коричневом платье, с чаплыжкой на голове и с отвисшей кожей под бородой, раздела меня и посадила в кровать.

‑ Я сам, я сам,‑ заговорил я и перешагнул через перильца.

‑ Ну ложитесь, ложитесь, Феденька,‑ вон Митя, умник, уже легли,‑ сказала она, показывая головой на брата.

Я прыгнул в кровать, все держа ее руку. Потом выпустил, поболтал ногами под одеялом и закутался. И так мне хорошо. Я затих и думал: "Я люблю няню, няня любит меня и Митеньку, а я люблю Митеньку, а Митенька любит меня и няню. А няню любит Тарас, а я люблю Тараса, и Митенька любит. А Тарас любит меня и няню. А мама любит меня и няню, а няня любит маму, и меня, и папу, и все любят, и всем хорошо". И вдруг я слышу, вбегает экономка и с сердцем кричит что‑то об сахарнице, и няня с сердцем говорит, она не брала ее. И мне становится больно, и страшно, и непонятно, и ужас, холодный ужас находит на меня, и я прячусь с головой под одеяло. Но и в темноте одеяла мне не легчает. Я вспоминаю, как при мне раз били мальчика, как он кричал и какое страшное лицо было у Фоки, когда он его бил.

‑ А не будешь, не будешь,‑ приговаривал он и все бил. Мальчик сказал: "Не буду". А тот приговаривал "не будешь" и все бил. И тут на меня нашло. Я стал рыдать, рыдать. И долго никто не мог меня успокоить. Вот эти‑то рыдания, это отчаяние были первыми припадками моего теперешнего сумасшествия. Помню, другой раз это нашло на меня, когда тетя рассказала про Христа. Она рассказала и хотела уйти, но мы сказали:

‑ Расскажи еще про Иисуса Христа.

‑ Нет, теперь некогда.

‑ Нет, расскажи,‑ и Митенька просил рассказать. И тетя начинала опять то же, что она рассказала нам прежде. Она рассказала, что его распяли, били, мучили, а он все молился и не осудил их.

‑ Тетя, за что же его мучили?

‑ Злые люди были.

‑ Да ведь он был добрый.

‑ Ну будет, уже девятый час. Слышите?

‑ За что они его били? Он простил, да за что они били. Больно было. Тетя, больно ему было?

‑ Ну будет, я пойду чай пить.

‑ А может быть, это неправда, его не били.

‑ Ну будет.

‑ Нет, нет, не уходи.

И на меня опять нашло, рыдал, рыдал, потом стал биться головой об стену.

Так это находило на меня в детстве. Но с четырнадцати лет, с тех пор как проснулась во мне половая страсть и я отда 1000 лся пороку, все это прошло, и я был мальчик, как все мальчики. Как все мы, воспитанные на жирной излишней пище, изнеженные, без физического труда и со всеми возможными соблазнами для воспаления чувственности, и в среде таких же испорченных детей, мальчики моего возраста научили меня пороку, и я отдался ему. Потом этот порок заменился другим. Я стал знать женщин и так, ища наслаждений и находя их, я жил до тридцати пяти лет. Я был совершенно здоров, и не было никаких признаков моего сумасшествия. Эти двадцать лет моей здоровой жизни прошли для меня так, что я теперь ничего из них почти не помню и вспоминаю теперь с трудом и омерзением.

Как все мальчики моего круга умственно здоровые, я поступил в гимназию, потом в университет, где и кончил курс по юридическому факультету. Потом я служил немного, потом сошелся с моей теперешней женой и женился и жил в деревне, как говорится, воспитывал детей, хозяйничал и был мировым судьей. На десятом году моей женитьбы случился со мной первый припадок после моего детства.

Мы скопили с женой деньги от ее наследства и моих свидетельств за выкуп и решили купить именье. Меня очень занимало, как и должно быть, увеличение нашего состояния и желание увеличить его самым умным способом, лучше, чем другие. Я узнавал тогда везде, где продаются имения, и читал все объявления в газетах. Мне хотелось купить так, чтобы доход или лес с именья покрыл бы покупку, и я бы получил именье даром. Я искал такого дурака, который бы не знал толку, и раз мне показалось, что я нашел такого. Именье с большими лесами продавалось в Пензенской губернии. По всему, что я разузнал, выходило, что продавец именно такой дурак и леса окупят ценность имения. Я собрался и поехал. Ехали мы сначала по железной дороге (я ехал с слугою), потом поехали на почтовых перекладных. Поездка была для меня очень веселая. Слуга, молодой, добродушный человек, был так же весел, как и я. Новые места, новые люди. Мы ехали, веселились. До места нам было двести с чем‑то верст. Мы решили ехать не останавливаясь, только переменяя лошадей. Наступила ночь, мы всё ехали. Стали дремать. Я задремал, но вдруг проснулся. Мне стало чего‑то страшно. И как это часто бывает, проснулся испуганный, оживленный,‑ кажется, никогда не заснешь. "Зачем я еду? Куда я еду?" ‑ пришло мне вдруг в голову. Не то чтобы не нравилась мысль купить дешево имение, но вдруг представилось, что мне не нужно ни за чем в эту даль ехать, что я умру тут в чужом месте. И мне стало жутко. Сергей, слуга, проснулся, я воспользовался этим, чтоб поговорить с ним. Я заговорил о здешнем крае, он отвечал, шутил, но мне было скучно. Заговорили о домашних, о том, как мы купим. И мне удивительно было, как он весело отвечал. Всё ему было хорошо и весело, а мне всё было постыло. Но все‑таки, пока я говорил с ним, мне было легче. Но кроме того, что мне скучно, жутко было, я стал чувствовать усталость, желание остановиться. Мне казалось, что войти в дом, увидать людей, напиться чаю, а главное, заснуть легче будет. Мы подъезжали к городу Арзамасу.

‑ А что, не переждать ли нам здесь? Отдохнем немножко?

‑ Что ж, отлично.

‑ Что, далеко еще до города?

‑ От той версты семь.

Ямщик был степенный, аккуратный и молчаливый. Он и ехал не скоро и скучно. Мы поехали. Я замолчал, мне стало легче, потому что я ждал впереди отдыха и надеялся, что там все пройдет. Ехали, ехали в темноте, ужасно мне казалось долго. Подъехали к городу. Народ весь уж спал. Показались в темноте домишки, зазвучал колокольчик и лошадиный топот, особенно отражаясь, как это бывает, около домов. Дома пошли кое‑где большие белые. И все это невесело было. Я ждал станции, самовара и отдыха ‑ лечь. Вот подъехали, наконец, к какому‑то домику с столбом. Домик был белый, но ужасно мне показался грустный. Так что жутко даже стало. Я вылез потихоньку. Сергей бойко, живо вытаскивал что нужно, бегая и стуча по крыльцу. И звуки его ног наводили на меня тоску. Я вошел, был коридорчик, заспанный человек с пятном на щеке, 1000 пятно это мне показалось ужасным, показал комнату. Мрачная была комната. Я вошел, еще жутче мне стало.

‑ Нет ли комнатки, отдохнуть бы?

‑ Есть нумерок. Он самый.

Чисто выбеленная квадратная комнатка. Как, я помню, мучительно мне было, что комнатка эта была именно квадратная. Окно было одно, с гардинкой,красной. Стол карельской березы и диван с изогнутыми сторонами. Мы вошли. Сергей устроил самовар, залил чай. А я взял подушку и лег на диван. Я не спал, но слушал, как Сергей пил чай и меня звал. Мне страшно было встать, разгулять сон и сидеть в этой комнате страшно. Я не встал и стал задремывать. Верно, и задремал, потому что когда я очнулся, никого в комнате не было и было темно. Я был опять так же пробужден, как на телеге. Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я сюда заехал. Куда я везу себя. От чего, куда я убегаю? ‑ Я убегаю от чего‑то страшного и не могу убежать. Я всегда с собою, и я‑то и мучителен себе. Я, вот он, я весь тут. Ни пензенское, ни какое именье ничего не прибавит и не убавит мне. А я‑то, я‑то надоел себе, несносен, мучителен себе. Я хочу заснуть, забыться и не могу. Не могу уйти от себя. Я вышел в коридор. Сергей спал на узенькой скамье, скинув руку, но спал сладко, и сторож с пятном спал. Я вышел в коридор, думая уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачало все. Мне так же, еще больше страшно было. "Да что это за глупость,‑ сказал я себе. ‑ Чего я тоскую, чего боюсь". "Меня,‑неслышно отвечал голос смерти.‑Я тут". Мороз подрал меня по коже. Да, смерти. Она придет, она вот она, а ее не должно быть. Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог испытывать того, что испытывал, тогда бы я боялся. А теперь и не боялся, а видел, чувствовал, что смерть наступает, и вместе с тем чувствовал, что ее не должно быть. Все существо мое чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть. И это внутреннее раздирание было ужасно. Я попытался стряхнуть этот ужас. Я нашел подсвечник медный с свечой обгоревшей и зажег ее. Красный огонь свечи и размер ее, немного меньше подсвечника, все говорило то же. Ничего нет в жизни, а есть смерть, а ее не должно быть. Я пробовал думать о том, что занимало меня: о покупке, об жене ‑ ничего не только веселого не было, но все это стало ничто. Все заслонял ужас за свою погибающую жизнь. Надо заснуть. Я лег было. Но только что улегся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска, и тоска, такая же духовная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно, кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как‑то жизнь и смерть сливались в одно. Что‑то раздирало мою душу на части и не могло разодрать. Еще раз прошел посмотрел на спящих, еще раз попытался заснуть, все тот же ужас красный, белый, квадратный. Рвется что‑то, а не разрывается. Мучительно, и мучительно сухо и злобно, ни капли доброты я в себе не чувствовал, а только ровную, спокойную злобу на себя и на то, что меня сделало. Что меня сделало? Бог, говорят, бог. Молиться, вспомнил я. Я давно, лет двадцать, не молился и не верил ни во что, несмотря на то, что для приличия говел каждый год. Я стал молиться. Господи помилуй, отче наш, богородицу, Я стал сочинять молитвы. Я стал креститься и кланяться в землю, оглядываясь и боясь, что меня увидят. Как будто это развлекло меня, развлек страх, что меня увидят. И я лег. Но стоило мне лечь и закрыть глаза, как опять то же чувство ужаса толкнуло, подняло меня. Я не мог больше терпеть, разбудил сторожа, разбудил Сергея, велел закладывать, и мы поехали. На воздухе и в движении стало лучше. Но я чувствовал, что что‑то новое осело мне на душу и отравило всю прежнюю жизнь.

Жизнь и произведения Льва Николаевича Толстого представляют собою неиссякаемый рог изобилия психологического и патопсихологического материала. В произведениях Льва Николаевича мы имеем не только фактический - психологический и патопсихологический материал, но материал, подвергнутый гениальной художественной и, смело можно сказать, научной обработке.

Сегодня я хочу остановить ваше внимание на незаконченном отрывке «Записки сумасшедшего», помещенном в III -м томе посмертных произведений Льва Николаевича.

Как известно, в конце 70-х годов Л. Н. пережил душевный кризис, закончившийся «Толстовским учением». Бирюков говорит по этому поводу: «1876-й год можно считать началом кризиса только в узком, эпизодическом смысле. Можно сказать и иначе. Кризис начался со дня его сознательной жизни: и то и другое будет верно». Нельзя не согласиться с этим мнением авторитетного биографа Л. Н. Толстого. В настоящую минуту я очень далек от мысли разбирать такую сложную тему, как душевный кризис Льва Николаевича. Мне хотелось бы только указать на то новое, что дают нам «Записки сумасшедшего» в этом направлении. В своей «Исповеди». Л. Н. считает докритический период периодом сумасшествия, а послекритический - периодом здоровья. Бирюков также находит, что острый период кризиса завершился «просветлением». Прямо противоположный этому взгляд мы встречаем в «Записках сумасшедшего». Л. Н. считает докритический период здоровьем, кризис - душевною болезнью.

Я позволю себе сопоставлять «Исповедь» - произведение прямо автобиографическое - с «Записками сумасшедшего», в которых есть факты вымышленные - собственно один факт: освидетельствование в губернском правлении на том основании, что все излагаемое в последнем произведении носит также автобиографический характер. Как известно, Овсянико-Куликовский различает в произведениях Толстого три стороны: 1) ту сторону, которую можно назвать художественными мемуарами и семейной хроникой; 2) ту, которая основана на данных субъективного опыта: сюда относятся все те образы, для создания которых Толстой черпал материал из богатой сокровищницы своей собственной натуры; 3) образы, основанные на наблюдении и представляющие продукт свободного творчества. Для всех, кто знаком с биографией Л, Н., становится совершенно очевидным, что «Записки сумасшедшего» относятся в первую рубрику Овсянико-Куликовского, в рубрику художественных мемуаров.

Этим незаконченным отрывком, написанным в 1884 г., Лев Толстой оставил нам еще одно доказательство, как тяжело переживал он свой кризис и как долго и мучительно искал осмысления всего происходящего с ним. Из этого произведения мы узнаем, что перед Львом Николаевичем с полною ясностью предстал ужасный вопрос: «Не есть ли все это сумасшествие»?

Конечно, нет. Это не сумасшествие - это психоневроз великого человека! Я ограничусь таким догматическим утверждением, так как, повторяю, я очень далек от намерения разбирать в настоящем сообщении душевный кризис Льва Николаевича.

Моя задача много скромнее. Не будем выходить из рамок разбираемого произведения и в его пределах мы найдем много высокопоучительного. Прежде всего нам доставляет чистое эстетическое наслаждение это Толстовское умение выразить в речи, передать словами душевные переживания страдающей души. И с какою силою! Mit elementarer Kraft , как говорят немцы. Со стихийной силой! Читайте этот отрывок и вы раз навсегда научитесь понимать ваших пациентов с приступами боязни с полслова. Их жалкие жалобы нашли своего гениального выразителя. И вы не только научитесь понимать весь ужас их переживаний, но научитесь и любить их, сострадать им!

Отрешимся теперь от мыслей о Льве Толстом и разберем это произведение, как будто мы получили такое письмо от больного, который приехать к нам не может, а прислал только эти записки, притом просит больше ни о чем его не спрашивать.

Мы читаем:

«Сегодня возили меня свидетельствовать в Губернское Правление, и мнения разделились. Они спорили и решили, что я не сумасшедший. Но они решили так только потому, что я всеми силами держался во время свидетельствования, чтобы не высказаться».

Хорошо знакомая нам способность душевно-больных «подтягиваться» при освидетельствовании, при встрече с новыми лицами и т.д.

«Я не высказался, потому что боюсь сумасшедшего дома, - боюсь, что там мне помешают делать мое сумасшедшее дело. Они признали меня подверженным аффектам и еще что-то такое, но в здравом уме. Они признали, но я-то знаю, что я сумасшедший».

Что значат эти слова? Сумасшедший сам говорит про себя, что он сумасшедший. Возможно ли это? При страдании раннем слабоумием приходится иногда слышать, что больной говорит про себя "я сумасшедший". Но это не то. Там дело идет о дурачливой, непридуманной игре словами. В сумеречном состоянии временами больной осознает свою растерянность, свою спутанность. Здесь не то, тут плавно льется речь, логически последовательно развивается мысль. Прогрессивный паралитик в момент ремиссии может говорить про себя, что он был сумасшедшим. Но здесь больной говорит о сумасшедшем деле, которое он должен теперь осуществить. Параноик никогда не скажет про свое дело, что оно сумасшедшее. Иначе он не будет параноиком. Маниакальный больной тоже подчас способен к правильному изгляду на свое состояние, как болезненное, но это только на момент, с тем, чтобы с большей силой снова настаивать на осуществлении своих, по его мнению совершенно здравых планов. Вот те обрывки идей, которые проносятся в голове при чтении этих строк. А затем ясно выступает мысль: А ведь среди наших пациентов есть многочисленная категория больных, которые приходят к нам с заявлением, что они сумасшедшие или, еще чаще, с жалобою на страх сойти с ума. Это психастеники или вообще психоневротики. Если это предположение не пришло нам сразу в голову, то только потому, что таких больных редко свидетельствуют в Губернском Правлении. Однако ввиду какого-то «сумасшедшего дела» такое освидетельствование вполне возможно. Быть может, дело идет о каких-либо навязчивых действиях. Дальнейшие строки подтверждают наше предположение.

«Доктор предписал мне лечение, уверяя меня, что если я буду строго следовать его предписаниям, то это пройдет. Все, что беспокоит меня, - пройдет. О, что бы я дал, чтобы это прошло! Слишком мучительно».

Больной принимает все меры, чтобы осуществить свое дело, которое считает в то же время сумасшедшим и совершение которого доставляет ему мучения. Непреодолимость навязчивых влечений при полном критическом отношении к ним.

«Расскажу по порядку, как и отчего взялось это освидетельствование, как я сошел с ума и как выдал свое сумасшествие. До 35-ти лет я жил, как все, и ничего за мною заметно не было. Нечто только в первом детстве, до десяти лет, было со мной что-то похожее на теперешнее состояние, но и то только припадками, а не так, как теперь, постоянно. В детстве оно находило на меня немножко иначе. А именно вот как.

Помню, раз я ложился спать, - мне было пять или шесть лет. Няня Евпраксия, высокая, худая, в коричневом платье, с чаплыжкой на голове и с отвисшей кожей под бородой, раздела меня и посадила в кроватку.

Я сам, сам, - заговорил я и перешагнул через перильца.

Ну, ложитесь, ложитесь Феденька. Вон Митя, умник, уже легли, - сказала она, показывая головой на брата.

Я прыгнул в кровать, все держа ее за руку. Потом выпустил, поболтал ногами под одеялом и закутался. И так мне хорошо. Я затих и думал: «Я люблю няню; няня любит меня и Митеньку; а я люблю Митеньку; а Митенька любит меня и няню. А няню любит Тарас; а я люблю Тараса, и Митенька любит. А Тарас любит меня и няню. А мама любит меня и няню. А няня любит маму, и меня, и папу. И все любят, и всем хорошо».

Здесь невольно вспоминаются исследования Фрейда и то большое значение, которое он придает любви в детстве. (Не обязательно сексуальной в тесном смысле этого слова!). Маленький мальчик весело засыпает, весь преисполненный мыслями о любви.

«И вдруг я слышу, вбегает экономка и с сердцем кричит что-то о сахарнице, и няня с сердцем говорит, что она не брала ее. И мне становится больно, и страшно, и непонятно, и ужас, холодный ужас находит на меня, и я прячусь с головой под одеяло. Но и в темноте одеяла мне не легчает. Я вспоминаю, как при мне раз били мальчика, как он кричал, и какое страшное лицо было у Фоки, когда он его бил. А, не будешь, не будешь! - приговаривал он и все бил. Мальчик сказал: «Не буду». А тот приговаривал: «Не будешь: - и все бил.

И тут на меня нашло. Я стал рыдать, рыдать, и долго никто не мог меня успокоить. Вот эти-то рыдания, это отчаяние были первыми припадками моего теперешнего сумасшествия».

Мальчик засыпал (момент особой эмоциональной восприимчивости!) и был испуган. Круг его ассоциаций, вращавшийся около представлений любви, был нарушен и сменился ассоциациями ненавистничества. И мальчик не справился с этой переменой, его захватили в свою власть эти представления злобы и его протест мог выразиться только в рыданиях, в нервном припадке. Если нужен более точный диагностический ярлык, нечего нельзя сказать против наименования такого припадка истерическим.

«Помню, другой раз это нашло на меня, когда тетя рассказала про Христа. Она рассказала о хотела уйти... Она рассказала, что его распяли, били, мучили, а он все молился и не осудил их.

За что они его били? Он простил, да за что они били? Больно было? Тетя, больно Ему было?»

- «Ну, будет, я пойду чай пить.

А может быть, это неправда, его не били?»

Этот рассказ был психической травмою для нервного мальчика, и он обороняется от него, он делает попытку рассматривать его, как неправду. Для него такие представления о нанесении несправедливых обид несовместимы с прочими представлениями его душевной жизни. Его обороняющееся Я пытается рассматривать устрашающее событие, как неслучившееся (non arrivee). Однако, это не удается, тетя не подтверждает его мучительного желания, и вот аффект «конвертируется» (переходит), по выражению Фрейда, в область телесных иннерваций.

- «Ну, будет, - говорит тетя.

Нет, нет, не уходи...

И на меня опять нашло. Я рыдал, рыдал, потом стал биться головой об стену».

Таков анамнез детского возраста.

«С 14 лет, с тех пор, как проснулась во мне половая страсть и я отдался пороку, - все это прошло, и я был мальчик, как мальчики... Потом этот порок заменился другим: я стал знать женщин. Итак, ища наслаждений и находя их, я жил до 35-ти лет. Я был совершенно здоров, и не было никаких признаков моего сумасшествия... я служил немного, сошелся с моей теперешней женой и женился и жил в деревне, как говорится, воспитывал детей, хозяйничал и был мировым судьей. На десятом году моей женитьбы случился со мной первый припадок после моего детства».

В этих строках всеми словами изложена Фрейдовская концепция психоневрозов. Повышенная эмоция любви в детстве, не находящая себе достаточного удовлетворения вследствие испытывания несовместимых с нею впечатлений, конверсия аффекта в область телесных иннерваций, - отсюда истерические припадки. С возникновением сексуальной эмоции в тесном смысле слова, возможность оттока аффекта путем мастурбации resp . Путем половых сношений, - полное здоровье. Затем неудовлетворенность семейной жизнью, при сохранении верности своей жене, результатом чего является психоневроз. Я не буду входить в рассмотрение того, насколько такая концепция правильна, не буду даже обсуждать того, насколько только что изложенная мною теория Фрейда соответствует его теперешним воззрениям, а тем более воззрениям других представителей его школы. Я ограничиваюсь тем, что указываю на замечательное совпадение некоторых основных моментов Фрейдовской теории с объяснениями причин психоневроза автором «Записок сумасшедшего».

Посмотрим теперь, как возник и чем выражался психоневроз в зрелом возрасте. Среди видимого полного благополучия автор «Записок» поехал покупать имение.

«Ехали мы сначала по железной дороге (Я ехал с слугою), потом поехали на почтовых, перекладных. Поездка была для меня очень веселая... Наступила ночь, мы все ехали. Стали дремать. Я задремал, но вдруг проснулся: мне стало чего-то страшно. И, как это часто бывает, проснулся испуганный, оживленный, - кажется, никогда не заснешь. «Зачем я еду? Куда я еду?» - пришло мне вдруг в голову. Не то, чтобы не нравилась мысль купить дешево именье, но вдруг представилось, что мне не нужно ни за чем в эту даль ехать, что я умру тут, в чужом месте. И мне стало жутко. Сергей. слуга, проснулся; я воспользовался этим, чтобы поговорить с ним. Все ему было хорошо и весело, а мне все было постыло. Но все-таки, пока я говорил с ним, мне было легче. Мы подъезжали к городу Арзамасу. Вот подъехали, наконец, к какому-то домику со столбом. Домик был белый, но ужасно мне показался грустный. Так что жутко даже стало. Я вылез потихоньку».

«Я не встал (чай пить) и стал задремывать. Верно, и задремал, потому что, когда я очнулся, никого в комнате не было и было темно. Я был опять так же пробужден как на телеге. Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Я вышел в коридор. Сергей спал на узенькой скамье, скинув руку, но спал сладко, и сторож с пятном спал. Я вышел в коридор, думая уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мною и омрачило все. Мне так же еще больше страшно было. «Да что это за глупость, - сказал я себе. - чего я тоскую, чего боюсь?» - Меня, - неслышно отвечал голос смерти. - Я тут.

Мороз подрал меня по коже. Да. Смерти. Она придет, она - вот она, а ее не должно быть. Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог испытывать того, что испытывал».

Опять характерное явление при навязчивых страхах. Предмет страха в реальной форме далеко не возбуждает того ужаса, который настигает больного при мысли об этом предмете. Так один мой пациент - сифилофобик - испытывал невероятный ужас при мысли, что он видит подсолнухи, которые могут быть из такой-то губернии, а у архиерея этой губернии, как ходят слухи, нос провалился; следовательно, он может заразиться от этих подсолнухов сифилисом. В то же время он причащал заведомых сифилитиков совершенно покойно. Возвращаемся к «Запискам».

«Я лег было, но только что улегся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска, и тоска, - такая же духовная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно. Кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как-то жизнь и смерть сливались в одно. Что-то раздирало мою душу на части и не могло разодрать. Еще раз пошел посмотреть на спящих, еще раз попытался заснуть; все тот же ужас, - красный, белый, квадратный. Рвется что-то и не разрывается. Мучительно, и мучительно сухо, и злобно, ни капли доброты я в себе не чувствовал, а только ровную, спокойную злобу на себя и на то, что меня сделало».

Даже у автора «Записок» не хватает слов для определения этой тоски или ужаса, боязни. Между прочим, при таких состояниях мы не можем различать тоску и боязнь, что в немецком языке и вообще не различается, так как по-немецки и тоска и боязнь одинаково Angst . Я только что сказал, что у автора «Записок» нет слов для предиката этой тоски, боязни, и он говорит: ужас - красный (красные гардины в комнате и красное пламя свечи), белый (белый домик, в котором он остановился), квадратный (квадратная комната). Но возвращаемся к «Запискам».

«Что меня сделало? Бог, говорят. Бог... Молиться, вспомнил я. Я давно, лет двадцать, не молился и не верил ни во что, несмотря на то, что для приличия говел каждый год. Я стал молиться: «Господи, помилуй», «Отче наш», «Богородица». Я стал сочинять молитвы. Я стал креститься и кланяться в землю, оглядываясь и боясь, что меня увидят. Как будто это развлекло меня, - развлек страх, что меня увидят... Я не мог больше терпеть, разбудил сторожа, разбудил Сергея, велел закладывать, и мы поехали.

На воздухе, и в движении стало лучше. Но я чувствовал, что что-то новое легло мне в душу и отравило всю прежнюю жизнь.

Начал жить по-прежнему, но страх этой тоски висел надо мной с тех пор всегда. [Фобофобия.]

Я должен был не останавливаясь и, главное, в привычных условиях жить. Как ученик по привычке, не думая, сказывает выученный наизусть урок, так я должен был жить, чтобы не попасть опять во власть этой ужасной, появившейся в первый раз в Арзамасе тоски».

Затем следует описание поездки в Москву по делу, где с автором «Записок» повторился опять такой же припадок ужаса и тоски, как и в Арзамасе. Больной не кончил всего дела и вернулся домой.

«Тоски не было. Эта московская ночь изменила еще больше мою жизнь, начавшую изменяться с Арзамаса. Я еще меньше стал заниматься делами, и на меня находила апатия. Я стал слабеть и здоровьем». «Единственным проявлением моей энергии была охота по старой привычке. Я всю жизнь был охотник». Однажды на охоте больной заблудился. «И я вдруг почувствовал, что я потерялся. До дома, до охотников - далеко, ничего не слыхать. Я устал, весь в поту. Остановиться - замерзнешь, идти - силы ослабеют. Я покричал. Все тихо. Никто не откликнулся. Я пошел назад. Опять не то. Я поглядел кругом, - лес; не разберешь, где восток, где запад. Я опять пошел назад. Ноги устали. Я испугался, остановился, и на меня нашел весь арзамасский и московский ужас, но во сто раз больше. Сердце колотилось, руки, ноги дрожали. Смерть здесь? Не хочу. Зачем смерть? Что смерть? Я хотел по-прежнему допрашивать, упрекать Бога, но тут я вдруг почувствовал, что я не смею, не должен, что считаться с Ним нельзя, что Он сказал, что нужно, что я один виноват. И я стал молить Его о прощении и сам себе стал гадок.

Ужас продолжался недолго. Я постоял, очнулся и пошел в одну сторону и скоро вышел. Я был недалеко от края. Я вышел на край, на дорогу. Руки и ноги все так же дрожали, и сердце билось. Но мне радостно было. Я дошел до охотников, мы вернулись домой. Я был весел, но знал, что у меня есть что-то радостное, что я разберу, когда останусь один. Так и случилось. Я остался один в своем кабинете и стал молиться, прося прощения и вспоминая свои грехи».

После такой замены эмоций боязни религиозным экстазом или религиозной эмоцией установилось прочное религиозное настроение.

«С тех пор я начал читать священное писание. Библия была мне непонятна, соблазнительна: Евангелие умиляло меня. Но больше всего я читал Жития святых, и это чтение утешало меня, представляя примеры, которые все возможнее и возможнее казались для подражания». Опять при покупке именья с больным произошел переворот. «Я приехал домой, и когда стал рассказывать жене о выгодах именья, вдруг устыдился. Мне мерзко стало. Я сказал, что не могу купить этого именья, потому что выгода наша будет основана на нищете и горе других. Я сказал это, и вдруг меня просветила истина того, что я сказал, главное, истина того, что мужики так же хотят жить, как мы, что они - люди, братья, сыны Отца, как сказано в Евангелии. Вдруг как что-то давно щемившее меня оторвалось у меня, точно родилось. Жена сердилась, ругала меня. А мне стало радостно.

Это было начало моего сумасшествия. Но полное сумасшествие мое началось еще позднее, через месяц после этого».

Действительно, здесь еще нет ничего психозного, но вот где развивается бредовая идея.

Больной выходит из церкви. У церкви стоят нищие.

«И мне вдруг ясно стало, что этого всего не должно быть. Мало того, что этого не должно быть, - что этого нет; а нет этого, то нет и смерти и страха, и нет во мне больше прежнего раздирания, и я не боюсь уже ничего».

Здесь типичный истерический бред. Больной видит не то, что есть, а то, что ему хочется - Wunschdelirium .

Так обрываются эти, к великому сожалению, незаконченные «Записки сумасшедшего».

Диагностика душевного расстройства напрашивается сама собой: Angsthysterie. Как известно, Фрейд выделил в 1895 г. из обширной области неврастении определенный симптомокомплекс: невроз боязни - Angstneurose . Этиологическим фактором невроза боязни Фрейд считает недостаточное удовлетворение полового возбуждения, - фактор соматический. Дальнейшие наблюдения Фрейда и его учеников привели к тому, что среди факторов невроза боязни стали все больше и больше обращать внимание на психические переживания, на душевный конфликт. В 1908 г. Фрейд создал понятие «Angsthysterie» - истерия боязни, желая особенно подчеркнуть частую комбинацию невроза боязни с психогенными, истерическими, а также навязчивыми симптомами и различными фобиями. Штекель во 2-м издании своей книги о «Состояниях боязни» (1912), по-видимому, склонен совершенно отрицать чистые случаи невроза боязни, всецело подчиняя последние случаям Angsthysterie .

Таким образом, психогения, а следовательно и психотерапия, и здесь завоевывает себе поле деятельности.

На неудачность самого термина Angsthysterie я уже указывал в одном из своих предыдущих рефератов. Против предположения меланхолического состояния в настоящем случае отчасти говорит течение болезни припадками, а, главное, характер последней бредовой идеи: характер бреда, выражающего желание. Однако, всякие нозологические рассуждения на основании просто письменного документа неуместны. «Записки сумасшедшего» дают нам скорее возможность поговорить о сущности, о природе кардинального симптома - приступов боязни - и возможности психического лечения этих приступов, этой эмоции боязни.

В современной психологии нет согласия в понимании термина «эмоция». Одни авторы разумеют под этим термином одно, другие - другое. К тому же сплошь и рядом бывает и так, что сам автор не дает себе ясного отчета, что следует понимать под словом «эмоция». Все это неизбежно заставляет меня несколько остановить ваше внимание на самом понятии эмоции.

Прежде всего нельзя отождествлять эмоцию с чувствованием. И вот почему: чувствование наряду с познанием и стремлением - классическая трихотомия психических явлений - есть абстрактное понятие, характеризующее одно из трех качественно различных направлений душевной жизни. Как такое лишь направление, лишь черта душевной жизни, чувствование лишено самостоятельного реального существования, независимо от двух других основных направлений - познания и стремления. Кроме того, чувствование, так же, как и познание, и стремление, не может быть далее разложено на составные части: оно является в этом смысле «последним» элементом или, лучше, моментом. В противоположность этому эмоция есть особый вид реального переживания, которое характеризуется всеми тремя направлениями - направлением познания, чувствования и стремления, - а следовательно, мы вправе говорить о разложении эмоции на известные моменты, мы вправе исследовать состав эмоции. Результатом такого исследования состава эмоции явится возможность указать на то, чем эмоциональные переживания отличаются от других душевных переживаний.

Согласно общепризнанному, так сказать, житейскому пониманию, эмоция слагается из такого временного ряда: 1) восприятие resp . представление, 2) чувствование, 3) ряд изменений в теле. Так, например, боязнь собаки протекает в такой хронологической последовательности: 1) восприятие resp . представление собаки и представление опасности, 2) страх, как душевное явление, 3) бегство или оборона, с более или менее выраженными физиологическими явлениями страха. Если мы сопоставим теперь два приведенные ряда, то получим, что страх есть чувствование, то есть как раз ту ошибку, на которую я только что указал. Страх есть чувствование. Чувствование может быть удовольствием или неудовольствием. Страх, следовательно, есть неудовольствие. Определение совершенно негодное, так как неудовольствием бывает не только страх, но и многое другое. Таким образом, если даже оставить в стороне указанную мною неправильность отождествления эмоции с чувствованием, такое определение: страх есть неудовольствие порочно и в том отношении, что это определение несоразмерно, неадекватно, в нем объем определяющего (неудовольствие) более широк, чем объем определяемого (страх). Страх, благодаря этому, как конкретное переживание ускользает из наших рук. Очевидно, что для правильного определения страха нам необходимо обратить внимание и на другие явления всего переживания, а именно на физиологические явления страха. Это и сделано Джемсом, а также Ланге. По Джемсу, эмоция складывается из органических ощущений, соответствующих телесным изменениям. Но Джемс не только подчеркнул важное значение органических ощущений, но и создал свою парадоксальную теорию эмоций, согласно которой «мы опечалены потому, что плачем, приведены в ярость потому, что бьем другого, боимся потому, что дрожим». Петражицкий, как бы продолжая этот ряд примеров, говорит: «Мы боимся промокнуть, потому что покупаем зонтик». Ну, конечно, так просто опровергнуть теорию Джемса нельзя. Говоря серьезно, Джемс смотрит на эмоции следующим образом: Всякое восприятие resp . представление сопровождается рядом изменений в головном мозгу, и эти изменения волнообразно распространяются по всем организму в форме ускорения или замедления биения сердца и дыхания, сокращения или расширения сосудов, усиления перистальтики и т.д. Этими телесными изменениями вызываются в свою очередь центростремительные нервные токи. Эти последние - отчетливо или смутно - сознаются в форме органических ощущений. Всякая эмоция и есть не что иное, как комплекс таких органических ощущений. За вычетом органических ощущений в нашем сознании остается лишь чисто интеллектуальное состояние, как, например, восприятие или представление собаки. Среди возражений против теории Джемса особенного внимания заслуживает указание Уорчестера и Айрона что в таком случае такие явления, как дрожь от холода должны быть причислены к эмоциям. А также однородное указание Штумпфа, а именно, что к эмоциям следует относить в таком случае мигрень и ревматические боли. «Эти два возражения принадлежат к числу очень сильных, если не преувеличивать их значения, именно видеть в них не полное ниспровержение теории Джемса, а указание на то, что эмоция заключает в себе, кроме органических ощущений, еще какой-то элемент, упущенный из виду Джемсом», - пишет Лосский. Это именно волевой элемент или вообще элемент стремления. «Джемс считает эмоцию восприятием перемены в теле; на самом же деле эмоция есть порождение нами перемены в теле и восприятие этой перемены. Поясним это примером: Джемс находит в эмоции лишь такие состояния сознания, какие возникают у нас, когда кто-либо сгибает нашу руку (восприятие пассивного движения); на самом же деле эмоция складывается из таких состояний сознания, какие бывают у нас, когда мы сами сознательно, а не рефлекторно сгибаем руку (сознание об активном движении)». Этот элемент активности трудно подметить в эмоциях, так как «все состояния, входящие в эмоцию, слабо дифференцированы, и испытывание активности, составляющее исходный пункт эмоции, поглощается массою интенсивных следующих за ним органических ощущений». Лосский утверждает, следовательно, что в составе эмоции кроме органических ощущений, есть также волевые элементы, а также психо-рефлекторные. На последних я останавливаться не буду, так как их исследование стоит в связи с учением Лосского о «моих» поступках и поступках «во мне» и это завело бы нас слишком далеко в сторону. Но относительно наличности волевых усилий в составе эмоции нам необходимо сказать несколько слов, так как этот факт ближайшим образом касается прямо интересующего нас вопроса о возможности психотерапии эмотивных состояний. «Утверждая, что эмоция есть волевой акт, мы высказываем одну парадоксальную мысль, пишет Лосский, противоречащую установившимся в науке взглядам. С нашей точки зрения краснение от радости (расширение сосудов), бледнение от страха (сжимание сосудов), дрожь, изменение в пищеварительных аппаратах приходится считать поступками, так как им предшествует неясно осознанное стремление («мое» или «во мне») чего-нибудь достигнуть или избежать. Между тем, в науке установилось мнение, что все эти телесные явления совершенно не зависят от воли». В доказательство справедливости своей мысли Лосский ссылается прежде всего на Вундта, согласно воззрениям которого все такие движения, как, например, сокращение сердца, которые у высших животных совершенно не зависят от воли или как движения дыхания, отчасти не зависящие от воли, развились из первоначальных движений, вытекающих из стремлений. Если у наших бесконечно отдаленных предков эти акты были обусловлены их стремлениями, то естественно предположить, что и у нас сохранилась способность сознательно влиять на свой кишечник, свои кровеносные сосуды и т.д. Далее Лосский указывает, что в литературе описано много подобных случаев. Они собраны в известной книге Хэк Тьюка: «Дух и тело». Здесь же следует упомянуть о явлениях стигматизма, о Луизе Лато; добавим от себя о случае д-ра Подъяпольского и т.д. Проф. Тарханов описал несколько случаев способности произвольно увеличивать количество биений сердца. Волевой характер эмоций особенно подчеркивает также Фуллье.

Я не буду разбирать других теорий эмоций, так как для этого потребовался бы реферат, занимающий весь вечер, и скажу только, что если придерживаться простого описания, то эмоцию можно описать так: Эмоция есть душевное переживание, слагающееся из следующего ряда моментов: 1) восприятие resp . представление, 2) чувствование, точнее приятные resp . неприятные чувственные тона восприятий или представлений, 3) моменты воли или, чаще, только моменты влечения, 4) совокупность различных органических ощущений, особенно со стороны органов кровообращения, дыхания, пищеварения и т.д. Этот последний момент - органические ощущения - является, как это приходится согласиться с Джемсом, наиболее характерным моментом, отличающим эмоциональные душевные переживания от других видов душевных переживаний.

Вот теперь перед нами и возникает вопрос: если органические ощущения составляют доминирующий момент эмоциональных переживаний, то возможна ли психотерапия эмоций? Этот вопрос является почти что вопросом жизни и смерти психотерапии вообще, так как всякое наше разубеждение, всякий психоанализ наталкивает на заявление больного: «я все это понимаю, но ведь у меня непроизвольно наступает сердцебиение, одышка, покраснение и т.д. и с этим ничего не могу сделать, это не зависит от моей воли и т. под.». Перед такими заявлениями пасуют некоторые психотерапевты. Так, например, Оппенгейм, который в своих критических замечаниях на статью Дюбуа пишет следующее:

«Дюбуа исходит из того факта, что интеллектуальный процесс, идея представляет собой первичное явление и что телесные явления в вазомоторной секреторной и т.п. областях, и сопровождающие их чувства, присоединяются к интеллектуальному акту, как вторичный процесс... Отсюда Дюбуа заключает, что при борьбе с болезненными идеями и чувствами главная задача врача состоит в убеждении, в диалектике. Здесь мы доходим до того пункта, где я должен встать в оппозицию по отношению к уважаемому психотерапевту», «Несомненно существуют случаи, где рациональная психотерапия излечивает больного совершенно в течении одной беседы с врачом, или такие, когда врач успешно руководит психотерапевтически больным, в течении почти всего существования последнего. Однако, на большие затруднения приходится наталкиваться при борьбе с весьма распространенными фобиями и состояниями боязни». «Справедливо, что идея и здесь является первичным процессом. Но не идея создает больному страдания и все мучения этого страдания, но те явления в телесной сфере, которые вызваны этой идеей; эти-то явления и придают фобии ее мучительный характер». Оппенгейм ссылается на примеры агорафобии, боязни грозы, боязни посещения театра и вообще толпы. В этих случаях больные бывают весьма интеллигентны и прекрасно понимают бессмысленность своей боязни, но никакая диалектика, даже самый ангельский голос не может избавить их от боязни, именно боязни телесных симптомов, боязни того, что если он пойдет через площадь, у него будет головокружение, сердцебиение, ноги подкосятся и т.д. И это действительно наступает. В этих случаях приходится убеждаться, что расстройство следует искать не в душевном процессе, а в ненормальной возбудимости центров для вазомоторных и висцеральных аппаратов. Правда, эти центры (бульбарные и спинальные) ненормально возбуждаются только при определенном положении и определенной констелляции идей. Однако часто можно привести доказательство, что возбудимость этих нервных аппаратов, соответственно общему характеру неврастении, повышена для всех раздражений, в каком бы направлении они ни возникали. Как раз патология может нас научить, что теория Джемса-Ланге не лишена известного основания, а именно душевное явление сравнительно слабого чувственного тона может усилиться вследствие ненормальной возбудимости соответствующих низших центров. Это воззрение следует принимать во внимание при вселении мужества в души больных и при этической оценке симптомов. «Мужество может великолепно восседать на троне в большом мозгу, в то время как боязнь деспотически повелевает в продолговатом».

Таким образом, теория Джемса, в значительной своей части вполне справедлива, является как бы аргументом против психотерапии состояний боязни. Дюбуа отвергает ее совершенно. Оппенгейм ссылается на нее в доказательство беспомощности психотерапии в некоторых случаях. На самом деле это не так. Следует только несколько дополнить теорию Джемса и обратить наше внимание на другие, кроме органических ощущений, моменты эмоции боязни, борьба с которыми путем психического влияния возможна и с изменением которых и органические ощущения потеряют свое значение. Иногда здесь полезно будет сослаться и на взгляд Лосского, согласно которому в состав эмоции входят и волевые усилия. Интересно само наблюдение Лосского в следующем случае.

«В течение одной зимы в моей комнате очень часто трескался паркет, и каждый раз треск его вызывал во мне, так как я был несколько расстроен, вздрагивание, интенсивное ощущение в области сердца, которое кажется происходящим от того, что сердце будто бы сжимается, и ощущения в области сосудистой системы из периферии тела. Психическое состояние при этом было типичным образом эмоции испуга, очень тягостной, как известно. Желая освободиться от нее, я стал бороться тем способом, который удачнее всего приводит к цели, когда хочешь отделаться от какой-нибудь неприятной привычки, именно всякий раз, когда она являлась, я мысленно живо представлял себе причину ее, то есть треск паркета, и мысленно настойчиво представлял себе, что воздерживаюсь от бессмысленной реакции. Через несколько дней я стал наблюдать такое явление: треск тотчас же вызывал во мне совершенно спокойную мысль о причине этого явления, я вовсе не вздрагивал, но в то же время с изумлением, и это изумление очень характерно в данном случае, воспринимал длительную волну неприятных ощущений из области сердца и сосудов. Психическое состояние складывалось почти из тех же органических ощущений, кроме вздрагивания, что и в первом случае, по крайней мере можно поручиться, что самые интенсивные и неприятные элементы были налицо, и несмотря на то, я бы не назвал это психическое состояние эмоциею и сравнил бы его с мигренью, нытьем почек и т.п. пассивно воспринимаемыми психическими состояниями, возникающими из перемен на периферии, не зависящих от сознания».

Лосский приводит этот пример в доказательство наличности волевого элемента в эмоциях, мы же можем им воспользоваться как примером самолечения. Так как раз органические ощущения перестают вызывать испуг, то они и сами скоро исчезнут бесследно.

Если мы разделяем то утверждение, что в эмоции боязни, как во всякой эмоции, характерным и доминирующим моментом являются органические ощущения, то зависимость этой эмоции от расстройств половой эмоции становится теоретически обоснованной, хотя и не в том смысле, что одна эмоция переходит в другую, а в том отношении, что расстройство одной может вызывать компенсацию в проявлениях другой. На практике это предположение всегда получает себе подтверждение. До сих пор я не видел ни одного случая невроза боязни, где при тщательном исследовании половой жизни не приходилось бы встретить в последней тот или другой недочет. Проф. Джонс (Лондон) на последнем конгрессе медицинской психологии в Цюрихе (IX/12) заявил, что о сексуальной этиологии патологических страхов не стоит даже и говорить, настолько она очевидна. Я считаю только необходимым добавить, что все же остается невыясненным вопрос, как широко следует понимать половую эмоцию.

Я поделился с вами теми мыслями, которые приходят в голову при чтении и попытке анализа «Записок сумасшедшего» независимо от их отношения к самому Льву Николаевичу. И в заключении своем я продолжаю придерживаться этой независимости. Тем не менее, я должен указать на то ценное, что мы находим у автора «Записок», больного истерией боязни. Ценность эта - вдохновенное искание правды, искание справедливости, искание Бога. Это искание сохраняет свою высокую ценность, как бы его ни объясняли, хотя бы с точки зрения медицинского материализма, против которого так горячо и красно восстает Джемс в своем «Многообразии религиозного опыта». Джемс говорит между прочим, издеваясь над медицинским материализмом:

«Альфред так горячо верует в бессмертие души лишь оттого, что обладает болезненною чувствительностью. Чуткая совесть Фанни стоит в связи с ее излишнею нервностью. Меланхолическая окраска философии Уильяма зависит от плохого пищеварения: у него, наверное, засорение печени. Та отрада, какую находит Элиза в посещении церкви, объясняется ее истеричностью. И Петра меньше мучили бы вопросы о его душе, если бы он побольше упражнялся на чистом воздухе и т.д.»

В некоторых случаях это действительно так и бывает, но из этого не следует: 1) что такое объяснение всегда пригодно, 2) что таким объяснением мы деградируем, понижаем ценность самых исканий. Р1стерические симптомы в известном направлении представляют сами по себе положительную ценность, 3) объяснение происхождения какого-либо феномена, например Религиозных настроений из половой эмоции, это объяснение само по себе еще не унижает религиозного настроения. Последнее всецело может сохранять свое значение, откуда бы оно ни развилось. Раз развилось, мы должны считаться с тем, какое оно есть, независимо от того, откуда оно взялось.

Я не могу согласиться с Айхенвальдом, что «Записки сумасшедшего» - записки ищущего, то есть на самом деле самого нормального. Поскольку в них есть искание, это верно, но поскольку в них мы находим разрешение этих исканий, мы встречаем больное.

При выходе из церкви стояли нищие. «И мне вдруг стало ясно, что этого всего не должно быть. Мало того, что этого не должно быть, - что этого нет». А нищие есть...

Психотерапия, 1913, № 3, с. 141-158

Повесть осталась незаконченной.

Л. Н. Толстой. Собрание сочинений в двадцати томах. Том 12. Издательство «Художественная литература». Москва. 1964.

Лев Николаевич Толстой

Записки сумасшедшего

1883. 20 октября. Сегодня возили меня свидетельствовать в губернское правление, и мнения разделились. Они спорили и решили, что я не сумасшедший. Но они решили так только потому, что я всеми силами держался во время свидетельствования, чтобы не высказаться. Я не высказался, потому что боюсь сумасшедшего дома; боюсь, что там мне помешают делать мое сумасшедшее дело. Они признали меня подверженным аффектам, и еще что-то такое, но - в здравом уме; они признали, но я-то знаю, что я сумасшедший. Доктор предписал мне лечение, уверяя меня, что если я буду строго следовать его предписаниям, то это пройдет. Все, что беспокоит меня, пройдет. О, что бы я дал, чтобы это прошло. Слишком мучительно. Расскажу по порядку, как и отчего оно взялось, это освидетельствование, как я сошел с ума и как выдал свое сумасшествие. До тридцати пяти лет я жил как все, и ничего за мной заметно не было. Нешто только в первом детстве, до десяти лет, было со мной что-то похожее на теперешнее состояние, но и то только припадками, а не так, как теперь, постоянно. В детстве находило оно на меня немножко иначе. А именно вот так.

Помню, раз я ложился спать, мне было пять или шесть лет. Няня Евпраксия - высокая, худая, в коричневом платье, с чаплыжкой на голове и с отвисшей кожей под бородой, раздела меня и посадила в кровать.

Я сам, я сам, - заговорил я и перешагнул через перильца.

Ну ложитесь, ложитесь, Феденька, - вон Митя, умник, уже легли, - сказала она, показывая головой на брата.

Я прыгнул в кровать, все держа ее руку. Потом выпустил, поболтал ногами под одеялом и закутался. И так мне хорошо. Я затих и думал: «Я люблю няню, няня любит меня и Митеньку, а я люблю Митеньку, а Митенька любит меня и няню. А няню любит Тарас, а я люблю Тараса, и Митенька любит. А Тарас любит меня и няню. А мама любит меня и няню, а няня любит маму, и меня, и папу, и все любят, и всем хорошо». И вдруг я слышу, вбегает экономка и с сердцем кричит что-то об сахарнице, и няня с сердцем говорит, она не брала ее. И мне становится больно, и страшно, и непонятно, и ужас, холодный ужас находит на меня, и я прячусь с головой под одеяло. Но и в темноте одеяла мне не легчает. Я вспоминаю, как при мне раз били мальчика, как он кричал и какое страшное лицо было у Фоки, когда он его бил.

А не будешь, не будешь, - приговаривал он и все бил. Мальчик сказал: «Не буду». А тот приговаривал «не будешь» и все бил. И тут на меня нашло. Я стал рыдать, рыдать. И долго никто не мог меня успокоить. Вот эти-то рыдания, это отчаяние были первыми припадками моего теперешнего сумасшествия. Помню, другой раз это нашло на меня, когда тетя рассказала про Христа. Она рассказала и хотела уйти, но мы сказали:

Расскажи еще про Иисуса Христа.

Нет, теперь некогда.

Нет, расскажи, - и Митенька просил рассказать. И тетя начинала опять то же, что она рассказала нам прежде. Она рассказала, что его распяли, били, мучили, а он все молился и не осудил их.

Тетя, за что же его мучили?

Злые люди были.

Да ведь он был добрый.

Ну будет, уже девятый час. Слышите?

За что они его били? Он простил, да за что они били. Больно было. Тетя, больно ему было?

Ну будет, я пойду чай пить.

А может быть, это неправда, его не били.

Ну будет.

Нет, нет, не уходи.

И на меня опять нашло, рыдал, рыдал, потом стал биться головой об стену.

Так это находило на меня в детстве. Но с четырнадцати лет, с тех пор как проснулась во мне половая страсть и я отдался пороку, все это прошло, и я был мальчик, как все мальчики. Как все мы, воспитанные на жирной излишней пище, изнеженные, без физического труда и со всеми возможными соблазнами для воспаления чувственности, и в среде таких же испорченных детей, мальчики моего возраста научили меня пороку, и я отдался ему. Потом этот порок заменился другим. Я стал знать женщин и так, ища наслаждений и находя их, я жил до тридцати пяти лет. Я был совершенно здоров, и не было никаких признаков моего сумасшествия. Эти двадцать лет моей здоровой жизни прошли для меня так, что я теперь ничего из них почти не помню и вспоминаю теперь с трудом и омерзением.

Как все мальчики моего круга умственно здоровые, я поступил в гимназию, потом в университет, где и кончил курс по юридическому факультету. Потом я служил немного, потом сошелся с моей теперешней женой и женился и жил в деревне, как говорится, воспитывал детей, хозяйничал и был мировым судьей. На десятом году моей женитьбы случился со мной первый припадок после моего детства.

Мы скопили с женой деньги от ее наследства и моих свидетельств за выкуп и решили купить именье. Меня очень занимало, как и должно быть, увеличение нашего состояния и желание увеличить его самым умным способом, лучше, чем другие. Я узнавал тогда везде, где продаются имения, и читал все объявления в газетах. Мне хотелось купить так, чтобы доход или лес с именья покрыл бы покупку, и я бы получил именье даром. Я искал такого дурака, который бы не знал толку, и раз мне показалось, что я нашел такого. Именье с большими лесами продавалось в Пензенской губернии. По всему, что я разузнал, выходило, что продавец именно такой дурак и леса окупят ценность имения. Я собрался и поехал. Ехали мы сначала по железной дороге (я ехал с слугою), потом поехали на почтовых перекладных. Поездка была для меня очень веселая. Слуга, молодой, добродушный человек, был так же весел, как и я. Новые места, новые люди. Мы ехали, веселились. До места нам было двести с чем-то верст. Мы решили ехать не останавливаясь, только переменяя лошадей. Наступила ночь, мы всё ехали. Стали дремать. Я задремал, но вдруг проснулся. Мне стало чего-то страшно. И как это часто бывает, проснулся испуганный, оживленный, - кажется, никогда не заснешь. «Зачем я еду? Куда я еду?» - пришло мне вдруг в голову. Не то чтобы не нравилась мысль купить дешево имение, но вдруг представилось, что мне не нужно ни за чем в эту даль ехать, что я умру тут в чужом месте. И мне стало жутко. Сергей, слуга, проснулся, я воспользовался этим, чтоб поговорить с ним. Я заговорил о здешнем крае, он отвечал, шутил, но мне было скучно. Заговорили о домашних, о том, как мы купим. И мне удивительно было, как он весело отвечал. Всё ему было хорошо и весело, а мне всё было постыло. Но все-таки, пока я говорил с ним, мне было легче. Но кроме того, что мне скучно, жутко было, я стал чувствовать усталость, желание остановиться. Мне казалось, что войти в дом, увидать людей, напиться чаю, а главное, заснуть легче будет. Мы подъезжали к городу Арзамасу.

А что, не переждать ли нам здесь? Отдохнем немножко?

Что ж, отлично.

Что, далеко еще до города?

От той версты семь.

Ямщик был степенный, аккуратный и молчаливый. Он и ехал не скоро и скучно. Мы поехали. Я замолчал, мне стало легче, потому что я ждал впереди отдыха и надеялся, что там все пройдет. Ехали, ехали в темноте, ужасно мне казалось долго. Подъехали к городу. Народ весь уж спал. Показались в темноте домишки, зазвучал колокольчик и лошадиный топот, особенно отражаясь, как это бывает, около домов. Дома пошли кое-где большие белые. И все это невесело было. Я ждал станции, самовара и отдыха - лечь. Вот подъехали, наконец, к какому-то домику с столбом. Домик был белый, но ужасно мне показался грустный. Так что жутко даже стало. Я вылез потихоньку. Сергей бойко, живо вытаскивал что нужно, бегая и стуча по крыльцу. И звуки его ног наводили на меня тоску. Я вошел, был коридорчик, заспанный человек с пятном на щеке, пятно это мне показалось ужасным, показал комнату. Мрачная была комната. Я вошел, еще жутче мне стало.

Нет ли комнатки, отдохнуть бы?

Есть нумерок. Он самый.

Чисто выбеленная квадратная комнатка. Как, я помню, мучительно мне было, что комнатка эта была именно квадратная. Окно было одно, с гардинкой, - красной. Стол карельской березы и диван с изогнутыми сторонами. Мы вошли. Сергей устроил самовар, залил чай. А я взял подушку и лег на диван. Я не спал, но слушал, как Сергей пил чай и меня звал. Мне страшно было встать, разгулять сон и сидеть в этой комнате страшно. Я не встал и стал задремывать. Верно, и задремал, потому что когда я очнулся, никого в комнате не было и было темно. Я был опять так же пробужден, как на телеге. Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я сюда заехал. Куда я везу себя. От чего, куда я убегаю? - Я убегаю от чего-то страшного и не могу убежать. Я всегда с собою, и я-то и мучителен себе. Я, вот он, я весь тут. Ни пензенское, ни какое именье ничего не прибавит и не убавит мне. А я-то, я-то надоел себе, несносен, мучителен себе. Я хочу заснуть, забыться и не могу. Не могу уйти от себя. Я вышел в коридор. Сергей спал на узенькой скамье, скинув руку, но спал сладко, и сторож с пятном спал. Я вышел в коридор, думая уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачало все. Мне так же, еще больше страшно было. «Да что это за глупость, - сказал я себе. - Чего я тоскую, чего боюсь». - «Меня, - неслышно отвечал голос смерти. - Я тут». Мороз подрал меня по коже. Да, смерти. Она придет, она вот она, а ее не должно быть. Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог испытывать того, что испытывал, тогда бы я боялся. А теперь и не боялся, а видел, чувствовал, что смерть наступает, и вместе с тем чувствовал, что ее не должно быть. Все существо мое чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть. И это внутреннее раздирание было ужасно. Я попытался стряхнуть этот ужас. Я нашел подсвечник медный с свечой обгоревшей и зажег ее. Красный огонь свечи и размер ее, немного меньше подсвечника, все говорило то же. Ничего нет в жизни, а есть смерть, а ее не должно быть. Я пробовал думать о том, что занимало меня: о покупке, об жене - ничего не только веселого не было, но все это стало ничто. Все заслонял ужас за свою погибающую жизнь. Надо заснуть. Я лег было. Но только что улегся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска, и тоска, такая же духовная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно, кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как-то жизнь и смерть сливались в одно. Что-то раздирало мою душу на части и не могло разодрать. Еще раз прошел посмотрел на спящих, еще раз попытался заснуть, все тот же ужас красный, белый, квадратный. Рвется что-то, а не разрывается. Мучительно, и мучительно сухо и злобно, ни капли доброты я в себе не чувствовал, а только ровную, спокойную злобу на себя и на то, что меня сделало. Что меня сделало? Бог, говорят, бог. Молиться, вспомнил я. Я давно, лет двадцать, не молился и не верил ни во что, несмотря на то, что для приличия говел каждый год. Я стал молиться. Господи помилуй, отче наш, богородицу, Я стал сочинять молитвы. Я стал креститься и кланяться в землю, оглядываясь и боясь, что меня увидят. Как будто это развлекло меня, развлек страх, что меня увидят. И я лег. Но стоило мне лечь и закрыть глаза, как опять то же чувство ужаса толкнуло, подняло меня. Я не мог больше терпеть, разбудил сторожа, разбудил Сергея, велел закладывать, и мы поехали. На воздухе и в движении стало лучше. Но я чувствовал, что что-то новое осело мне на душу и отравило всю прежнюю жизнь.

К ночи мы приехали на место. Весь день я боролся с своей тоской и поборол ее; но в душе был страшный осадок: точно случилось со мной какое-то несчастие, и я только мог на время забывать его; но оно было там на дне души и владело мной.

Мы приехали вечером. Старичок-управляющий хотя не радостно (ему досадно было, что продается именье), но хорошо принял меня. Чистые комнатки с мягкой мебелью. Новый блестящий самовар. Крупная чайная посуда, мед к чаю. Все было хорошо. Но я, как старый забытый урок, неохотно спрашивал его об именье. Все невесело было. Ночь, однако, я заснул без тоски. Я приписал это тому, что опять на ночь молился. И потом начал жить по-прежнему; но страх этой тоски висел надо мной с тех пор всегда. Я должен был не останавливаясь и, главное, в привычных условиях жить, как ученик по привычке не думая сказывает выученный наизусть урок, так я должен был жить, чтобы не попасть опять во власть этой ужасной, появившейся в первый раз в Арзамасе тоски. Домой я вернулся благополучно, именья не купил, денег недостало, и начал жить по-прежнему, с одной только разницей, что я стал молиться и ходить в церковь. По-прежнему мне казалось, но уже не по-прежнему, как я теперь вспоминаю. Я жил прежде начатым, продолжал катиться по проложенным прежде рельсам прежней силой, но нового ничего уже не предпринимал. И в прежде начатом было уже у меня меньше участия. Мне все было скучно. И я стал набожен. И жена замечала это и бранила и пилила меня за это. Тоски не повторялось дома. Но раз я поехал неожиданно в Москву. Днем собрался, вечером поехал. Было дело о процессе. Я приехал в Москву весело. Дорогой разговорились с харьковским помещиком о хозяйстве, о банках, о том, где остановиться, о театрах. Решили остановиться вместе на Московском подворье, на Мясницкой, и нынче же поехать в «Фауста». Приехали, я вошел в маленький номер. Тяжелый запах коридора был у меня в ноздрях. Дворник внес чемодан. Девушка-коридорная зажгла свечу. Свеча зажглась, потом огонь поник, как всегда бывает. В соседнем номере кашлянул кто-то - верно, старик. Девушка вышла, дворник стоял, спрашивая, не развязать ли. Огонь ожил и осветил синие с желтыми полосками обои, перегородку, облезший стол, диванчик, зеркало, окно и узкий размер всего номера. И вдруг арзамасский ужас шевельнулся во мне. «Боже мой, как я буду ночевать здесь», - подумал я.

Развяжи, пожалуйста, голубчик, - сказал я дворнику, чтоб задержать его. «Оденусь поскорей, и в театр».

Дворник развязал.

Пожалуйста, голубчик, зайди к барину в восьмой номер, со мной приехал, скажи, что я сейчас готов и приду к нему.

Дворник вышел, я стал торопиться одеваться, боясь взглянуть на стены. «Что за вздор, - подумал я, - чего я боюсь, точно дитя. Привидений я не боюсь. Да, привидений… лучше бы бояться привидений, чем того, чего я боюсь. - Чего? - Ничего… Себя… Ну вздор». Я, однако, надел жесткую, холодную крахмальную рубашку, засунул запонки, надел сертук, новые ботинки и пошел к харьковскому помещику. Он был готов. Мы поехали в «Фауста». Он еще заехал завиться. Я обстригся у француза, поболтал с французом, купил перчатки, все было хорошо. Я забыл совсем номер продолговатый и перегородку. В театре было тоже приятно. После театра харьковский помещик предложил заехать поужинать. Это было вне моих привычек, но когда мы вышли из театра и он предложил мне это, я вспомнил о перегородке и согласился.

Во втором часу мы вернулись домой. Я выпил непривычные два стакана вина; но был весел. Но только что мы вошли в коридор с завернутой лампой и меня охватил запах гостиницы, холод ужаса пробежал мне по спине. Но делать было нечего. Я пожал руку товарищу и вошел в номер.

Я провел ужасную ночь, хуже арзамасской, только утром, когда уже за дверью стал кашлять старик, я заснул, и не в постели, в которую я ложился несколько раз, а на диване. Всю ночь я страдал невыносимо, опять мучительно разрывалась душа с телом. «Я живу, жил, я должен жить, и вдруг смерть, уничтожение всего. Зачем же жизнь? Умереть? Убить себя сейчас же? Боюсь. Дожидаться смерти, когда придет? Боюсь еще хуже. Жить, стало быть? Зачем? Чтоб умереть». Я не выходил из этого круга. Я брал книгу, читал. На минуту забывался, и опять тот же вопрос и ужас. Я ложился в постель, закрывал глаза. Еще хуже. Бог сделал это. Зачем? - Говорят: не спрашивай, а молись. Хорошо, я молился. Я и теперь молился, опять как в Арзамасе; но там и после я просто молился по-детски. Теперь же молитва имела смысл. «Если ты есть, открой мне: зачем, что я такое?» Я кланялся, читал все молитвы, которые знал, сочинял свои и прибавлял: «Так открой же». И я затихал и ждал ответа. Но ответа не было, как будто и не было никого, кто бы мог отвечать. И я оставался один, сам с собой. И я давал себе ответы заместо того, кто не хотел отвечать. Затем, чтобы жить в будущей жизни, отвечал я себе. Так зачем же эта неясность, это мученье? Не могу верить в будущую жизнь. Я верил, когда не всей душой спрашивал, а теперь не могу, не могу. Если бы ты был, ты бы сказал мне, людям. А нет тебя, есть одно отчаяние. А я не хочу, не хочу его. Я возмутился. Я просил его открыть мне истину, открыть мне себя. Я делал всё, что все делают, но он не открывался. Просите, и дастся вам, вспомнилось мне, и я просил. И в этом прошении я находил не утешение, а отдохновение. Может быть, я не просил, я отказался от него. - «Ты на пядень, а он от тебя на сажень». - Я не верил в него, но просил, и он все-таки не открыл мне ничего. Я считался с ним и осуждал его, просто не верил.

На другой день я все силы употребил, чтобы покончить обыденкой все дела и избавиться от ночи и в номере. Я не кончил всего и вернулся домой в ночь. Тоски не было. Эта московская ночь изменила еще больше мою жизнь, начавшую изменяться с Арзамаса. Я еще тоньше стал заниматься делами, и на меня находила апатия. Я стал слабеть и здоровьем. Жена требовала, чтоб я лечился. Она говорила, что мои толки о вере, о боге происходили от болезни. Я же знал, что моя слабость и болезнь происходили от неразрешенного вопроса во мне. Я старался не давать ходу этому вопросу и в привычных условиях старался наполнять жизнь. Я ходил в церковь по воскресеньям и праздникам, я говел, постился даже, как я это завёл с поездки в Пензу, и молился, но больше как обычай. Я не ждал ничего от этого, как бы не разрывал векселя и протестовал его в сроки, несмотря на то, что знал невозможность получить по векселю. Делал это только на всякий случай. Жизнь же свою я наполнял не хозяйством, оно отталкивало меня своей борьбой - энергии не было, - а чтением журналов, газет, романов, картами по маленькой, и единственное проявление моей энергии была охота по старой привычке. Я всю жизнь был охотник. Раз приехал зимой сосед-охотник с гончими на волков. Я поехал с ним. На месте мы стали на лыжи и пошли на место. Охота была неудачна, волки прорвались сквозь облаву. Я услыхал это издалека и пошел по лесу следить свежий заячий след. Следы увели меня далеко на поляну. На поляне я нашел его. Он вскочил так, что я не видал. Я пошел назад. Пошел назад крупным лесом. Снег был глубок, лыжи вязли, сучки путались. Все глуше и глуше стало. Я стал спрашивать, где я, снег изменял все. И я вдруг почувствовал, что я потерялся. До дома, до охотников далеко, ничего не слыхать. Я устал, весь в поту. Остановиться - замерзнешь. Идти - силы слабеют. Я покричал, все тихо. Никто не откликнулся. Я пошел назад. Опять не то. Я поглядел. Кругом лес, не разберешь, где восток, где запад. Я опять пошел назад. Ноги устали. Я испугался, остановился, и на меня нашел весь арзамасский и московский ужас, но в сто раз больше. Сердце колотилось, руки, ноги дрожали. Смерть здесь? Не хочу. Зачем смерть? Что смерть? Я хотел по-прежнему допрашивать, упрекать бога, но тут я вдруг почувствовал, что я не смею, не должен, что считаться с ним нельзя, что он сказал, что нужно, что я один виноват. И я стал молить его прощенья и сам себе стал гадок. Ужас продолжался недолго. Я постоял, очнулся и пошел в одну сторону и скоро вышел. Я был недалеко от края. Я вышел на край, на дорогу. Руки и ноги все так же дрожали и сердце билось. Но мне радостно было. Я дошел до охотников, мы вернулись домой. Я был весел, но знал, что у меня есть что-то радостное, что я разберу, когда останусь один. Так и случилось. Я остался один в своем кабинетце и стал молиться, прося прощенья и вспоминая свои грехи. Их мне казалось мало. Но я вспомнил их, и они мне гадки стали.

С тех пор я начал читать Священное писание. Библия была мне непонятна, соблазнительна, Евангелие умиляло меня. Но больше всего я читал жития святых. И это чтение утешало меня, представляя примеры, которые все возможнее и возможнее казались для подражания. С этого времени еще меньше и меньше меня занимали дела и хозяйственные и семейные. Они даже отталкивали меня. Все не то казалось мне. Как, что было то, я не знал, но то, что было моей жизнью, переставало быть ею. Опять на покупке имения я узнал это. Продавалось недалеко от нас очень выгодно именье. Я поехал, все было прекрасно, выгодно. Особенно выгодно было то, что у крестьян земли было только огороды. Я понял, что они должны были задаром за пастьбу убирать поля помещика, так оно и было. Я все это оценил, все это мне понравилось по старой привычке. Но я поехал домой, встретил старуху, спрашивал о дороге, поговорил с ней. Она рассказала о своей нужде. Я приехал домой и, когда стал рассказывать жене о выгодах именья, вдруг устыдился. Мне мерзко стало. Я сказал, что не могу купить этого именья, потому что выгода наша будет основана на нищете и горе людей. Я сказал это, и вдруг меня просветила истина того, что я сказал. Главное, истина того, что мужики так же хотят жить, как мы, что они люди - братья, сыны Отца, как сказано в Евангелии. Вдруг как что-то давно щемившее меня. оторвалось у меня, точно родилось. Жена сердилась, ругала меня. А мне стало радостно. Это было начало моего сумасшествия. Но полное сумасшествие мое началось еще позднее, через месяц после этого. Оно началось с того, что я поехал в церковь, стоял обедню и хорошо молился и слушал, и был умилен. И вдруг мне принесли просвиру, потом пошли к кресту, стали толкаться, потом на выходе нищие были. И мне вдруг ясно стало, что этого всего не должно быть. Мало того, что этого не должно быть, что этого нет, а нет этого, то нет и смерти и страха, и нет во мне больше прежнего раздирания, и я не боюсь уже ничего. Тут уже совсем свет осветил меня, и я стал тем, что есть. Если нет этого ничего, то нет прежде всего во мне. Тут же на паперти я роздал, что у меня было, тридцать шесть рублей, нищим и пошел домой пешком, разговаривая с народом.

Примечания

«Записки сумасшедшего ». Замысел повести возник в 1884 году: в дневнике Толстого в записи от 30 марта отмечено: «Пришли в голову записки несумасшедшего. Как живо я их пережил» (т. 49, стр. 75–76). Сохранившийся отрывок, названный писателем «Записки сумасшедшего», относится к апрелю 1884 года. Повесть осталась незаконченной, но Толстой несколько раз (в 1887, 1888, 1896, 1903 гг.) возвращался к мысле о ее завершении.

Повесть носит автобиографический характер. В сентябре 1869 года Толстой ездил в Пензенскую губернию для покупки имения. В Арзамасе, где была сделана остановка для ночлега, он пережил состояние аналогичное тому, что переживает главное действующее лицо «Записок сумасшедшего». Об этом «арзамасском ужасе» Толстой сообщал жене 4 сентября 1869 года: «Было два часа ночи, я устал страшно, захотелось спать, и ничего не болело. Но вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас такие, каких я никогда не испытывал» (т. 83, стр. 167).